– Куд-да?! – заорал Ковшов. – К чугунке! Туда! – И, догнав, с треском оборвал с него погоны, развернул в обратную сторону.
   Они успели пройти с полверсты, как на горизонте медленно стала появляться пыльная туча. Она всходила над окоемом и отвесно тянулась в небо. Шли и гадали, надеясь все-таки, что это вихрь, привычный для степи. Но скоро последние надежды развеялись: казачьи сотни шли тремя потоками, и тянулись за ними три шлейфа серебристой пыли, сливаясь в один высоко в небе.
   Уходили с оглядкой, бежали, как от грозы. Ковшов, придерживая раненого Андрея, поминутно оборачивался, и Андрей, заражаясь этим нервным движением, тоже пытался поворачивать голову, но Ковшов одергивал, и лицо его наливалось злостью.
   И в этой злости ему показалось что-то знакомое. С той минуты, как вернулось зрение, он старался вспомнить, откуда ему знакомы эти большие руки, сожженная солнцем шея. И голос его вроде уже слышал сегодня…
   Между тем пыльные тучи приближались, делались гуще, непрогляднее и теперь напоминали степной смерч. В очередной раз оглянувшись, Ковшов резко остановился, будто от выстрела, сбросил с плеча руку Андрея.
   – Всё! Не уйти! Молись, кто верует.
   Вдали, среди трав, объятых маревом, как огнем, показался казачий разъезд. Всадники на минуту придержали коней, видно, осматривая степь в бинокль, затем наметом поскакали в ту сторону, куда уходили оставшиеся в живых. Ковшов рывком стащил винтовку со спины, передернул затвор.
   – И-ых, сволота! – простонал он. – Мало я вашей кровушки пустил! Э-эх, мал-ла!..
   И в тот же миг Андрей явственно вспомнил сегодняшнее утро, расстрел на берегу реки Белой. Обернулся к Ковшову. Узнал…
   А беляк с комиссаром на спине уходил в степь, словно его уже не касалось то, что вершилось и еще свершится на земле.
   Тем временем казачий разъезд вдруг остановился и спешился. Ковшов недоуменно таращил глаза, опустив винтовку.
   – Они чего? – И вдруг засмеялся, оскаливая зубы, хлопнул себя по ляжке: – Убитых нашли! Слышь, ходу! Они ж трофей собирать станут!
   Он подхватил Андрея и потащил так, что тот едва успевал переставлять вялые ноги. Повязка на лице сбилась и запечатала рот, дышать было трудно, темнело в глазах. Впереди, сажен за сто, мелькала в траве фигура согбенного сумасшедшего с Шиловским на спине. Андрей хотел было попросить остановиться и перевести дух, однако слова сквозь бинт не пробивались, а мычания Ковшов не слышал. Шанс на спасение утроил его силы, и Андрей сквозь френч и его гимнастерку чувствовал мощное движение закаменелых мышц, как чувствуешь круп коня в детстве, катаясь верхом без седла. И если в Ковшове бурлила, кипела жизнь и жажда выжить придавала ему животную силу, то Андрей, напротив, все больше слабел, и накатывало безразличие. Можно было остаться здесь, в траве, можно пройти еще версту или две, а то и вовсе пересечь железную дорогу – что изменится? Сестру уже не найти в такой неразберихе, где брат – тоже неизвестно… А ведь в их судьбе так или иначе виноват он, Андрей. И в гибели полка он тоже виноват… Хорошо, что завязан рот, – можно кричать, никто не услышит. Плохо, что прозрел. Не видеть бы, а еще лучше – ничего не слышать и не чувствовать.»
   Андрей поднял голову и машинально стал упираться ногами, вырывать свою руку из мертвой хватки Ковшова. Тот сначала рванул Андрея за руку, потом ударил локтем в живот.
   – Дёрнись еще, – прохрипел он. И вдруг остолбенел.
   В десятке саженей стояло до полуэскадрона конных чехов, поджидали, весело переговаривались на своем языке. За ними виднелись пустые повозки.
   А сумасшедший как ни в чем не бывало тащил свою ношу прямо к конским ногам, согнувшись в три погибели, и глядел в землю. Чех-кавалерист, выждав момент, тронул коня вперед и ловко схватил комиссара за руку, в которой торчал маузер. Вырвал его, осмотрел, пальнул в небо.
   Не думал Андрей, что еще раз придется ему побывать на месте побоища в тот день.
   Их с комиссаром положили в повозку, где уже были навалены трупы, туда же бросили связанного по рукам и ногам Ковшова, поговорили между собой и поехали. А там, где остался лежать полк Андрея, продолжали орудовать казаки. Они собирали винтовки, шашки, стаскивали сапоги, снимали ремни с подсумками, гимнастерки почище – не брезговали ничем, как рачительные, хозяйственные люди. Чехи же, не обращая внимания на казаков, бродили между убитыми и выискивали своих. Лишь однажды произошла стычка и яростный, разноязычный, но понятный всем разговор; а причиной ссоры было то, что казаки раздели двух убитых чехов.
   Как в страшном, повторяющемся сне, Андрей через борт повозки вновь глядел в лица мертвых красноармейцев, и завязанный рот сводила судорога. Глядел и, как доживающий свой век старец, просящий прощения за все содеянное и несодеянное, мысленно повторял: простите, виновен, простите…
   По дороге вдруг заговорил Шиловский. Неожиданно приподнявшись на локтях и перегнувшись через мертвяка, зашептал:
   – Они не должны меня узнать… Слышите? Вы не имеете права выдать меня. Вы давали слово… О родственниках не забывайте…
   Андрей медленно скосил глаза: Шиловский смотрел выжидательно, буравил черными зеницам, словно ружейными стволами.
   – Фамилия – Акопян. Я бывший прапорщик, насильно мобилизованный, как и вы… Акопян, запомнили?… Вы понимаете?..
   Слушая его, Андрей вспомнил первую встречу с комиссаром. Тогда он безразлично отнесся к Шиловскому: положен комиссар в полку – пусть действует. И презрительность, с которой Шиловский разговаривал с ним, командиром, совершенно не волновала. Так и должно, наверное, быть, считал Андрей. Он, командир, – военспец, офицер, дворянин; комиссар же – революционер, большевик, пролетарий, раз на заводе работал. Хотя Шиловский Андрею больше напоминал аптекаря либо ювелира – одним словом, человека, привыкшего иметь дело с точными весами, обученного колдовству и чародейству, человека, кому послушны вещи, которые трудно взять неопытной руке или узреть непривычному глазу. Однако со временем – а время на войне всегда относительно – у них возникли вполне терпимые отношения, бывало, даже беседовали, хотя Андрей не мог отделаться от чувства, словно его прощупывают осторожные и стремительные пальцы вора-карманника. И всякий раз от откровенных разговоров удерживала ненависть, неожиданно и в самых разных ситуациях разгоравшаяся в глазах Шиловского. Казалось, еще миг, и комиссар взорвется гневом и проклятьями. Андрей недоумевал, как в одном человеке могут уживаться интеллигентность и дикое невежество, чистые, если судить по речам его, помыслы и вот такое презрение и ненависть, унижающие человека. И за что? За то, что Андрей не был пролетарием и носил погоны? За то, что служит в Красной Армии не по своей воле? Или, может, за нерешительность, когда надо было пустить в расход дезертира и молодого прапорщика-пленного?
   Сейчас можно было спросить Шиловского. И наверное, он бы ответил прямо: оба лежали среди мертвых в телеге, оба пленные и перед обоими была одна и та же неизвестность. Но беда – рот завязан и нет сил разорвать бинты на лице, разжать зубы.
   Ковшов лежал в ногах поперек телеги, придавленный трупами; виднелись только его связанные руки, сжатые в огромные кулаки.
   – В вашем положении тоже не рассчитывайте на пощаду, – продолжал шептать Шиловский. – Вам не простят… И разбираться не станут… Вы придумайте легенду. Чехи поверят.
   Андрей молчал и даже радовался, что не может говорить. О чем? Какие легенды придумывать, если все прахом пошло?..
   Их привели к штабному вагону и посадили в тень, рядом с часовым у тамбура. О пленных словно забыли, и они просидели часа три. Мимо как ни в чем не бывало разгуливали пьяные ватаги солдат-чехов, и Ковшов, поднявшись с земли, несколько раз пробовал пройтись вдоль вагона, заглядывал между колес, но часовой не дремал и грозил винтовкой. В горле у пленных спекалось от жажды, а мимо иногда проносили воду от водонапорной башни, откуда выглядывало хорошенькое девичье личико; воду пили тут же, умывались и даже обливались ею, щедро расплескивая по земле. Смотреть было невыносимо, но просить никто не хотел. Комиссар лишь стискивал зубы, а Ковшов, видно, борясь с искушением, сказал себе громко:
   – Мне от этих паскуд и капли не надо. Вот кровушки бы ихней попил!
   Пожалуй, каждый из них мысленно ждал допроса, и каждый готовился к нему, помня обычное для войны правило – допрашивать пленных. Однако известные законы, как давно уже понял Андрей, не годились для этой войны. Не спросив ни имен, ни званий и должностей, их запихнули в нагретый зноем вагон, где на соломе сидело и лежало человек тридцать, и затворили тяжелую, окованную дверь. Андрей успел заметить, что вагон стоит в тупике и под колеса подложены чугунные башмаки.
   – Откуда, товарищи? – с тревогой спросили из дальнего угла, и, переступая через лежащих, к ним подобрался полуголый мужчина с забинтованным предплечьем.
   – От тещи с именин! – зло ответил Ковшов. – Воды б дали, потом пытали…
   Мужчина сунулся в угол, достал котелок. Ковшов напоил сначала комиссара – тот сразу оживился, стал незаметно осматриваться, вглядываясь в лица людей. Андрей долго тянул теплую воду сквозь искусанную повязку, но выпил немного, всего несколько глотков: ее солоноватость напоминала вкус крови…
   – Это правда, что Махин предал? – спросил мужчина.
   – Ты кто такой? – задиристо набросился Ковшов. – Тебе чего? Успокоиться не можешь?
   – Я большевик, – с достоинством ответил мужчина. – Член Уфимского ревкома!
   – Да хватит тебе! – оборвал его Ковшов, ощупывая стены вагона. – Разорался… Раньше орал бы!
   – А ты что сказать мне не даешь? – взвинтился тот. – Чего за слова цепляешься?
   – Наслушался вас – во! – Ковшов рубанул по горлу. – Хоть тут бы, в тюряге, покою дали!
   Один из узников вагона, усатый парень в тельняшке, громко рассмеялся:
   – В тюрьме, братишка, революционерам самое беспокойство начинается! Нас вот тут двадцать семь, душ, а партий – пять!
   – Чему радуешься, Чвалюк? – прикрикнул на него ревкомовец, – Наша разобщенность только контре на руку!
   – Я не радуюсь. Я смеюсь! – не согласился матрос. – Плакать, что ли, теперь? Пять партий и две фракции! На двадцать семь душ – не смешно?
   – Смешно! – резанул ревкомовец. – Надо к смерти готовиться, а мы перегрызлись тут. По кучкам разбились!
   – Возьми да объедини! – веселился Чвалюк. – Создай блок! И всем блоком завтра к стенке станем.
   Ревкомовец махнул рукой на матроса и присел возле Шиловского:
   – Ты-то кто? Какой партии?
   – Беспартийный, – отозвался комиссар.
   – Это теперь тоже партия… Потому и предательство в наших рядах, – вздохнул ревкомовец и вдруг спросил: – Вы ничего о товарище Шиловском не слышали? Где он?
   Андрей машинально глянул на комиссара, но тут же отвернулся.
   – Слышал, – неожиданно отозвался Шиловский. – Его убили два дня назад.
   Ковшов удивленно вытаращил глаза, однако смолчал и пошел дальше вдоль стены, исследуя на крепость каждую доску: мол, мое дело маленькое…
   – Жаль, – вздохнул ревкомовец. – Так и не свиделись… Гибнут лучшие партийцы.
   – Зато болтуны живут! – вставил матрос Чвалюк. – И агитируют!
   Ревкомовец сжал кулаки, шагнул к нему, но двое парней тут же встали навстречу. Уперев руки в бока, глядели драчливо.
   – Анархию не трожь, – посоветовал один из них, улыбаясь. – А то защекочу! – и сделал пальцами «рожки».
   Ревкомовец плюнул под ноги и отошел к своим, в дальний угол, где сидело человек семь-восемь, сбившись плечо к плечу.
   – Кстати, не козыряй своим Шиловским, – добавил матрос. – Он когда-то и наш пирог ел, да! А от нас к эсерам перекинулся, потом к левым меньшевикам, к центристам… Продолжать?
   – Заткнись! Не врал бы… – отмахнулся ревкомовец, видимо, уставший от разговоров.
   – Я – вру? – взвился Чвалюк. – Да тебе каждый скажет!
   – Развели партий, мать вашу! – вдруг заорал Ковшов и ударил кулаком в стену. – Башки не хватает, не упомнишь! И между собой как собаки, все власти хотят! Власть подавай! А на трудовой народ начхать!
   – Эй, а ты-то за кого? – окликнули Ковшова.
   – Я самый настоящий большевик! – он постучал своим кулачищем в грудь. – И не метаюсь никогда!
   – Иди к нам! – позвал ревкомовец. – Давай сюда!
   – А пошли вы! – огрызнулся Ковшов. – Я здесь долго оставаться не собираюсь. Ночью же уйду!
   – Были уже такие ходоки, – проворчал кто-то из лежащих. – Видали…
   – Чего – видали?! – окончательно взъярился Ковшов. – Расселись тут, спорят!.. А предателей надо к стенке, и все дела! И лучше вешать, за ноги! Попался бы Махин!… А вы агитировали его… Эх, моя бы власть… Нас вон чехи давят!
   – Слышь, браток, – потряс Андрея за рукав боец с перевязанной ступней. – Говорят, какой-то полк в степи еще есть, за чугунку прорывается. Как раз у нашего разъезда… У нас надёжа на него…
   Андрей, оглушенный руганью и шумом, повернул голову к красноармейцу, и на миг лицо его показалось знакомым. Почему-то теперь все люди в военной одежде казались ему знакомыми, словно вместе с гимнастеркой человек надевал сшитую на один манер судьбу. Боец, увидев кровавые бинты, закрывающие лицо Андрея, чуть отшатнулся, страдальчески сморщился.
   – Оставьте свои надежды, – за Андрея сказал Шиловский. – Полка больше нет.
   – Значит, нас всех тут кончат, – уверенно проговорил красноармеец, обращаясь к Андрею. – Жалко… Опять земля непахана останется. Думал, с войны приду – пахать буду… Сказали, революцию сделаешь – пойдешь домой, и земли дадим. Думал, ладно, раз говорят… Опять непахана будет… Жал‑ка-аа…
   В этот момент звякнул запор, и дверь откатилась. Солдат-чех втолкнул в вагон избитого в кровь сумасшедшего – того самого, что тащил комиссара. Чехи тогда его отпустили, убедившись, что он полоумный. Теперь, видно, кто-то опять поймал и привел на разъезд.
   Сумасшедший трясся всем телом, будто перемерз на холоде, сидел на корточках возле двери, глядел перед собой.
   – Эх, говорил же, дай стукну, – пожалел Ковшов. – Так нет…
   Перешагивая через людей, он в который уже раз обходил вагон вдоль стен и ощупывал доски, пробовал на крепость ногой. Наконец с улицы постучали прикладом. Тогда он опустился на четвереньки и стал изучать пол.
   Андрей выбрал место у стены и лег. Голова оказалась ниже ног, и кровь сразу же застучала, забилась в ране, прорываясь сквозь взявшуюся коркой повязку. Он подгреб соломы под голову, подложил руку, но кровь не унималась. Пришлось завернуть полы френча, обмотать ими голову, и зарыться в солому…

4. В ГОД 1890…

   Весной, в страстную неделю, пришел откуда-то в Березино чужой человек. Был он то ли из нищих, которые в то время хаживали по селам накануне пасхи, то ли просто бродяжка и ярыжка подзаборный. Видали его и пьяным, и с сумой возле часовенки, и замечали только потому, что от него разило нечистотами да глаза горели лихорадочным огнем. Никто не знал ни имени его, ни родства. После всенощной службы нищего нашли мертвым. Говорят, кто-то выгнал его из часовни: невозможно было рядом стоять, больно уж воняло. И еще говорили, будто за такой грех и наслал бог кару свою на березинских…
   Сердобольные старушки подняли горемычного, обмыли, обрядили с миру по нитке, приезжий батюшка, служивший пасхальную службу, отпел его наскоро, после чего, не дожидаясь и трех дней, схоронили на березинском кладбище. И после радуницы наверняка бы забыли, но вдруг одна за одной захворали старухи, что обихаживали нищего, причем болезнь скрутила так яро и стремительно, что березинские и понять не успели, какая хворь привязалась. Спохватились поздновато. Привезенный Иваном Алексеевичем лекарь определил холеру у внуков покойных старух, двух мужиков и одной бабы на сносях.
   Еще какое-то время в Березине хорохорились, продолжая жить по-прежнему бесшабашно, но когда на тот свет отправились те, кто уже заболел, тишина в селе стала напоминать кладбищенскую. Отрезанные со всех сторон кордонами, люди отсиживались по избам и были по сути обречены на гибель. Уже прошел горячим и душным ветром слух, будто власти хотят сжечь Березино вместе с людьми, чтобы зараза не начала распространяться по всей Сибири. Однако барин Иван Алексеевич, обойдя дворы, убедил всех, что поджигать никто никого не собирается и кордоны за околицей выставлены исключительно для охраны села – на тот случай, если кому из свободненских вдруг и впрямь взбредет в голову запалить соседей.
   Зловещий призрак смерти реял в воздухе. Несмотря на заверения старого барина, крестьяне пали духом. Не огонь, так холера приберет всех, минет только срок – и снесут березинских на погост. О холере наслышаны были и знали, какая это болезнь. У кого-то еще хватило силы отомстить безвестному нищему: его вырыли из могилы и выбросили в исток Кровавого оврага.
   Ожидание неотвратимой смерти было куда опаснее, нежели сама холера. Одни ударились в запой, другие молились день и ночь, а время было посевное, и над непаханой землей звенели жаворонки. Бе-резинские равнодушно вздыхали: теперь, мол, свободненским раздолье, вся раскорчеванная земля им достанется. Ведь не утерпят, чтобы не припахать от чужой полосы, прибрать к рукам соседский клин. Наверняка и служивые кордонов подкуплены старожилами, раз не выпускают за околицу…
   Между тем холера косила людей; правда, мерли пока только слабые – старики и ребятишки. На кладбище выкопали одну глубокую яму и складывали туда покойных без гробов, засыпая густо известью, как велел лекарь, и прикрывая могилу досками. Единственный колодец был засыпан той же известкой, и за водой теперь ходили кто на речку, кто в болотину или на ключ. Причем каждый своей тропкой: сельчане шарахались друг от друга, держались семьями, да и то, стоило кому-либо захворать, как больного немедленно выносили из избы во временный лазарет и сразу прощались. Лекарь давал какое-то снадобье, но оно не помогало. Обреченные кричали и плакали, нагоняя тоску на здоровых. А тут еще каким-то образом проникла в село свободненская кликуша-нищенка. Безбоязненно разгуливая по улицам, она кричала:
   – Наказанье господне вам, ироды! Почто к нам приехали? Земельки захотели вольной? – и тыкала крючковатым пальцем под ноги: – Вот вам земля! Вот вам!..
   У нее во время схватки на Кровавом овраге убили мужа. И она, тогда еще совсем молоденькая, свихнулась. И с тех пор бродила по окрестным селам, нищенствовала и проклинала новопоселенцев…
   Кто-то швырнул в кликушу из-за заплота первый камень. И, словно ожидая сигнала, повыскакивали со дворов бабы и в мгновение ока забили нищенку насмерть. До ночи лежала она на площади серым, невзрачным комом, пока кто-то сердобольный не сволок ее на кладбище и не бросил в яму к холерным покойникам.
   Случилось это в канун троицы.
   Иван Алексеевич, едва началась холера, переселился на старое гумно и велел сыну Александру запереть все ворота усадьбы. И каждый день старый барин спускался с холма в село, помогал свозить покойных из лазарета и привозить в лазарет заболевших, вместе с лекарем ходил по дворам и как мог успокаивал народ. Сыновья вначале пробовали его уговорить не искать беды и не ходить в село, но Иван Алексеевич и слушать не хотел: он словно даже радовался, что случилась такая напасть и что можно наконец как-то помочь крестьянам. Доходило до того, что старый барин сам месил и пек хлеб в общественной пекарне, построенной им самим незадолго до холеры, а потом ходил и разносил караваи по избам.
   – Я старый, – отмахивался он. – Ко мне никакая холера не пристанет.
   И в самом деле не приставала.
   После того как кликушу-нищенку забили камнями, Иван Алексеевич съездил тайно в Есаульск и уговорил такого же старого священника поехать в Березино. Вместе с ним он пошел по селу от двора к двору. Батюшка окуривал кадилом, читал молитвы, а старый барин увещевал:
   – Хвори злобой не одолеть. Поднимайтесь-ка и выходите на улицу. Совет держать будем. Вече соберем! Выходите!
   – Будь ты проклят! – кричали ему из-за заплотов. – На смерть нас привез! На погибель в Сибирь приехали!
   – Остепенитесь, люди! – взывал барин. – Выходите на сход! Ведь так-то перемрете поодиночке! Хватит лежать и смерти ждать. Меня-то не берет холера! Живой хожу – видите? Выходите! Помирать, так всем миром помирать будем!
   А сам аж светился весь, щеки от румянца пылали и сверкали глаза.
   – Коли по хуторам бы жили – не случилось такого мора! – с какой-то застарелой обидой напомнил Иван Алексеевич. – Ну а если сбились в кучу, на миру жить захотели, так уж миром ступайте до конца. И я с вами пойду! Не думайте, не оставлю. Выходите, да завтра с зарею станем храм обыденный ставить!
   Но и храмом никого не выманил он со дворов, посулами избавления от холеры не дозвался, однако же притихли березинские и больше не отвечали.
   Той же ночью уговорил он двух мужиков, что при имении жили, запряг коней в тележные передки и поехал валить лес. К рассвету порядочно заготовили, а четыре лиственницы на первый венец вывезли на площадь возле часовни и ошкурили. Батюшка освятил место под храм, и взялись мужики вместе с барином вязать нижний венец. И лишь застучали топоры – полезли из своих нор сначала уцелевшие старики, те, которые с Иваном Алексеевичем из России приехали и еще крепостное право помнили; пришли, поглядели и молча разошлись за инструментом. За стариками мало-помалу потянулись мужики помоложе, шли пока без всякой надежды и веры, вступали в общественное спасительное дело с неохотой, пока не прикипели к работе и не выступил на сморщенных лицах первый пот.
   К восходу солнца увязали начальный венец и, оглядев его, вдруг поверили, а поверив, стали молчаливее, строже, расторопнее. Откуда только сноровка и сила взялась! Никто не распоряжался, не управлял, да храмов никому раньше строить не приходилось, однако тут березинские мужики ровно вспомнили это мудреное и святое дело. Одни, прорвав кордон, ринулись в ближний сосняк валить лес; другие, не жалея коней и собственных сил, тягали бревна на площадь; сюда же сошлись все, кто еще мог ходить и кое-как двигаться. И чем выше поднималось солнце над горизонтом, тем горячей становились люди. Работали неистово, одержимо, корячились и хрипели от натуги, заваливая тяжелый, сырой лес на сруб, трещали мокрые от пота рубахи, свежая, по-весеннему обильная живица постепенно обволакивала руки, плечи, лица и волосы; в ладони мужиков будто вросли топорища. От жадности на работу мужики аж постанывали и воровато озирались по сторонам, словно боялись, что вдруг придет кто-то и отнимет у них эту последнюю надежду и возможность уберечься от смерти.
   Поднималось солнце, и вместе с ним поднимался над землей церковный сруб. И когда оно достигло зенита, с березинскими что-то произошло. Вдруг спала болезненная ярость, с которой работали все – мужики, бабы, старики и ребятишки, исчез дух отчаяния и восторжествовал рассудок, хотя никто особо не рассуждал – строили молча, стиснув зубы. Сами они ничего в то время не заметили, и старый барин ничего не ощутил. Разве что содрал с себя мокрую и черную от смолы рубаху и надел чистую, вновь взявшись за топор. И мужики, сами по себе, тоже обрядились в свежие рубахи, бабы надели праздничные кофты и передники. Не сговариваясь и не обсуждая, каждый словно еще раз поверил, что храм встанет к заходу солнца, поднимет животворящий крест над обреченным селом, а значит, и отступят черная хворь и смерть. И восторжествует жизнь!
   Стоявшие на кордонах солдаты оставили свои посты и один за другим сторожко приблизились к селу. Они смотрели издали на оживших людей, и храм, растущий на глазах, завораживал. То было удивительно и необъяснимо: чуть ли не сотня человек, еще вчера полумертвых, сегодня слаженно и старательно работали, не мешая друг другу и сохраняя при этом полное молчание. Доносились лишь короткое, под удары топоров, кряканье, хрип взмыленных коней; запаленно дышали бабы, шкуря железными лопатами лесины и таская в передниках мох; шмыгали носами ребятишки, виснувшие на стенах с конопатками в руках; и даже продольные пилы на высоких козлах бормотали негромко и коротко…
   Прослышав, что задумали и делают березинские, из Свободного прихромал глянуть на чудо какой-то старик. Постоял, разинув рот, подивился и торопливо заковылял назад. Скоро свободненские, побросав свои дела, потянулись к соседям.
   Узнав о холере, они дорогу к себе возле Кровавого оврага перегородили тыном, и сторожа своего выставили, и все время, пока мерли соседи, в их сторону и смотреть-то опасались. Тут же, забывая всякую осторожность, переступили неохраняемую околицу и вошли в Березино. Сгрудились у площади и смотрели настороженно, с подозрением. Мысленно они уже давно похоронили березинских: коль напал мор, вряд ли кто выживет, дело известное. А они вон что вздумали!
   И вдруг заплакали свободненские бабы, а мужики закричали:
   – Мы вашей земли не пахали! Не трогали! Вы уж не думайте!
   А старик спустился на землю, попил воды, разомлел и сел под стену на щепки дух перевести. О нем тут же и забыли. Но когда поставили стропила, хватились – а он уже щепками по грудь завален и окостенел. Отнесли старика Понокотина в храм, положили за алтарь – там другие старики столярничали – топоры за пояса и снова на стены полезли, будто от супостата отбиваться. Сами же всё на солнце поглядывают – дело к закату идет, а еще купола нет и крест на земле лежит. В самом же храме леса налаживают, чтоб стены тесать, и окна без рам глядят на мир, словно бельмастые слепые глаза.