Глаза у него уже синие и неподвижные. Но, мертвый, он продолжает сидеть. Я вижу, как он сухим языком облизывает сначала нижнюю, потом верхнюю губу, и одно мгновение мне кажется, что он снова заговорит. Но он откидывается навзничь.
   Низкорослый пастух, сидевший против него, подпрыгивает, смотрит на нас и тихо испуганно кричит:
   – Ай, а-ай!
   Я нажимаю гашет томсона и выпускаю по пастухам пять очередей. Андрей-Фиалка все так же, на четвереньках, подскакивает к ним и «проверяет»: в каждого он вонзает тесак и смотрит в глаза. Потом поднимается и сообщает:
   – Этого, который вскочил, почитай пересекло пулями в пояснице. Штук семь влилось. А и дура-мама, вскочил.
   Внезапно раздается еще один выстрел, трескучий и оглушительный.
   Маринка вскрикивает, хватается за живот. Задирая кверху лицо, она смотрит на Артемия и часто-часто моргает.
   В нее попал парнишка. После выстрела он бросил бердану и пустился бежать.
   – Бей, чертова борода! – закричал Андрей и изо всей силы огрел цыгана между лопатками.
   Цыган припадает к карабину и, целясь, бледнеет. Я внимательно смотрю на конец ствола: странное желание увидеть пулю. Я отлично знаю закон «начальной скорости» и все же каждый раз пытаюсь увидеть вылетающую пулю.
   Звучит выстрел. Парнишка упал. Мы бежим к табуну. Артемий, грубо толкнув раненую жену, укладывает ее и тоже подбегает к нам. Он хочет чем-то помочь мне, но растерянно топчется и снова бежит к тележке.
   Мы завертываем лошадей и галопом гоним их к границе. Впереди скачет Андрей-Фиалка: в одно мгновение он выбрал лучшую лошадь. Настигая его, несется короткий и крутой буланый жеребец; он прижал уши, завистливо и злобно визжит и заворачивает оскаленную морду в сторону, готовясь впиться зубами в круп Андреева коня.
   Несколько минут косяк идет быстро и послушно. Но вот из табуна выдвигается вперед гнедой, вытянутый жеребец, вскидывает передом и впивается буланому в холку. Буланый вздыбил, вырвался и стегнул соперника задом. Потом вздыбили оба. Поднявшись на задних ногах, они, подобно собакам, впились друг в друга. Табун встал. Лошади встревоженно и строго глядят на бойцов: видимо, у жеребцов это не первая схватка за власть над косяком, только что согнанным.
   Цыган подскакивает к ним и вскидывает карабин.
   – Буланого не трожь! – оглядываясь, вопит Андрей-Фиалка. Но он опоздал. Раздается выстрел. Буланый взвился, а, когда опустился, передние ноги не сдержали его – он рухнул: голова у него подвернулась, и туловищем он придавил ее.
   Гнедой замахал вперед, увлекая за собой косяк.
   Дядя Паша Алаверды подъехал ко мне и, содрогаясь от ужаса, забормотал:
   – Начальник, заколит… начальник, заколит… ой, зарежит, начальник.
   Дядя Паша Алаверды серьезно опасался, что Андрей-Фиалка убьет его. Чтоб задобрить Андрея, он выкинул безумный поступок: гнедой жеребец, видимо, хорошо знал холодную стремнину Аргуни. Не добегая реки, он сразу остановился и испуганно захрапел. Лошади стеснились, задние своим разбегом подтолкнули передних к обрывистому берегу. Прыгни в воду хоть одна лошадь, и весь косяк последовал бы за ней.
   Гнедой вожак мгновенно оправился. Взвизгивая, он грызет лошадей направо и налево и грудью пробивается из середины, чтоб умчаться снова в степь. За ним последует весь косяк. Вот он уж недалеко от края.
   Андрей-Фиалка испуганно отскакивает с его пути. Нет зверя страшней и опасней взбесившегося косячьего жеребца.
   Нет силы, могущей остановить сокрушительный бег табуна.
   Еще несколько секунд – и косяк снова умчится. Навстречу гнедому жеребцу подскакивает цыган. Прямо с лошади он прыгает в табун, на несколько мгновений исчезает среди столпившихся лошадей. Но вот он очутился верхом на гнедом жеребце, визжит, взмахивает маузером и изо всех сил бьет косячего в левую скулу. Гнедой вскидывается направо и почти висит над обрывом. Дядя Паша Алаверды дважды стреляет ему в затылок. Жеребец взвивается и в конвульсиях летит под кручу вместе с цыганом.
   Лошади лавой прыгают в воду и, борясь с яростным течением, плывут на китайский берег.
   Я вижу, как одну жеребую кобылку закрутило течением и отнесло. Она растерялась вовсе. Выбиваясь из сил, она пытается плыть против течения. В лихорадочном напряжении она выбрасывает передние ноги из воды, точно пытается «взять галопом». Но вскоре она обессилела, и голова ее медленно погружается в воду. Она выныривает и скрывается вновь, и вновь показывается и опять исчезает.
   Я вижу ее огромные оскаленные зубы. Она ни за что «не сообразит», что ее спасение – плыть по течению и пристать к берегу. Ее губит «власть стада».
   Когда она исчезла совсем, я оглянулся. Андрей-Фиалка стоит рядом и понуро сопит. Потом поднимает на меня глаза и мычит злобно:
   – А и дура-мама…
   Я спрашиваю:
   – Пропал цыган?
   Не отвечая, Андрей-Фиалка стегает лошадь и с кручи прыгает в воду. Цыган остался невредим. Оказалось, он прыгнул раньше, чем рухнул жеребец, и заполз под обрыв.
   Андрей-Фиалка злится на него за то, что цыган с ним сегодня необычайно предупредителен и услужлив.
 
   Я снова в Харбине. Власти «оказывают активное содействие» советской комиссии, разыскивающей угнанный мною табун, – это теперь. А два дня тому назад, когда лошадей еще не погрузили на английский пароход, они, власти, «любезно» доказывали Советскому правительству, что кража лошадей «совсем невероятный факт».
   Вечером приехал Артемий и притащил с собой «поэта» – высокого серенького гимназиста из харбинской гимназии. Завербовал в отряд.
   – Человек энтиресный. Душевный, – рекомендует он.
   Я молча вглядываюсь в «поэта». Гимназист смущен, но «заставляет себя» быть развязным.
   – Господин начальник, – хрипловато философствует он, – религия есть единственное спасение тонкости человеческой души. Пусть Бога нет, но без религии душа костенеет. Как люди могут управляться без религии? Во имя спасения религии…
   Я перебиваю его:
   – Вас мне не нужно.
   Артемий вступается за него.
   – Стишки составляет из своей головы, – добавляет он.
   Гимназист высказывает новый мотив:
   – Вы делаете преступление перед русской литературой.
   – Гм?
   – Одного из представителей ее вы лишаете возможности побывать на «большом деле» и описать потом свои ощущения.
   – А вы разве знаете, зачем вы мне нужны?
   Артемий решительно трясет головой. Гимназист в недоумении. Я объясняю:
   – Мы идем воровать.
   – Так вот я! – восклицает гимназист.
   – А убить вы согласны? – из любопытства пытаю я его.
   Гимназист делает обиженное лицо и высокопарно заявляет:
   – Животное я не могу убить. А человека… ге… Вот курицу зарезать не могу. А человека… ге-ге…
   – Я, в общем, прямо скажу, объясняю всем одинаково. Мол, «за веру поработать придется», – оправдывается Артемий.
   Гимназист вызывает во мне какое-то любопытство, и я, притворяясь, что поверил ему, одобрительно соглашаюсь:
   – А человека, значит, ге-ге? Это вы молодец. Курицу вы никак, а человека, значит, ге-ге. Ловко, ловко! Мне такие очень нужны.
   Гимназист протягивает мне руку, но я не замечаю.
   Они выходят. Артемий задержался у дверей, мнется и сообщает степенным, верующим голоском:
   – Отказала долго жить вам, – и добавляет: – Марина Федоровна.
   – Разве? – невольно вскрикиваю я.
   Меня почему-то испугала ее смерть, хотя я и знал, что она обречена.
   Когда Артемий переплыл с ней через Аргунь на лодке, я издали посмотрел на ее меловое лицо. Я не могу ошибиться: на это у меня очень наметан глаз.
   Артемий выходит на цыпочках, мгновенно потеряв мужицкую тяжесть своей походки.
   Дверь он закрывает медленно и бесшумно.
 
   Вчера встретил того английского морского офицера. Равняясь со мной, он берет под козырек, желая показать, что он считает меня равным себе.
   Какая честь! Я, славянский офицер, могу поздравить себя с тем, что этот «сын Альбиона», эта выстуканная подошва, снизошел до меня.
   Великодушно он говорит мне:
   – Я очень люблю Россию. До войны мой отец вложил в русскую промышленность три четверти своего капитала. Я бесконечно люблю Россию, но вам надо было родиться англичанином.
   Улыбаясь, я отвечаю дерзостью:
   – Охотно верю, что ловкие конокрады составят честь вашей нации.
   Он покорно глотает эту пилюлю и хочет узнать, как идет подготовка к рейду.
   – Как обстоят ваши дела?
   Я уклоняюсь от разговора и отвечаю, как истый славянин:
   – Дела – слава богу.
   Он отчаливает несолоно хлебавши.
 
   Все готово к началу. Сегодня Артемий и Андрей-Фиалка отправили на пограничные бакалейки весь наш шанцевый инструмент. Люди и лошади отобраны мной самим. И то и другое – «цвет», «сливки». Люди – контрабандисты, воры и убийцы, те, кого выхаркнула большевистская Россия. Кони – полудикие, монгольские звери, затавренные советским клеймом.
   И я начальник.
   Вечером я уеду в «Колодцы», а потом на бакалейки.
   Все готово. К чему? Может быть, да и наверное, к моей смерти. Пусть будет так. Я не верю в Бога, но у меня молитвенное настроение. Я шепчу: «Sic, ut voluntas tua!» – «Да будет воля твоя!» Я предчувствую смерть, я вижу ее темно-зеленые, бездонные глаза. Я ощущаю сладчайший запах гниения. Но – «Sic, ut voluntas tua». Я сам приготовляю себе торжество похорон. Порой мне кажется – о проклятая живучесть человеческой мечты! – что в ознаменование смерти моей вспыхнет огонь и прольется кровь.
   – У меня «личные дела» всех моих людей: о каждом самые подробные сведения дал мне Воробьев. Больше мне не нужны эти «секретные» документы. Я жгу всю пачку прямо на полу, около печки, и шевелю горящую бумагу носком сапога. Кожа на сапоге трескается, но мне уж не жаль сапог. Мое бешенство стихает, приходит печаль о чем-то главном, несбывшемся. Жизнь обманула меня. Меня обманывает каждый миг, каждый час, каждый день. Меня обманывает золотой закат дня – я не могу от него получить это мое «главное – несбыточное». Меня обманывает гроза, от которой содрогаются горы: как блеск зарниц, неуловимы мои желания.
   Меня обманывает струна, рыдающая в темноте, – своей печалью она бередит мою тоску «о чем-то».
   Проклятая доля – беззаветно любить родину, а под собой всегда чувствовать чужую землю, чужую траву, чужой песок.
   Отвергнувшей меня этого я не прощу.
 
   Я задержался до вечера лишь потому, что не совладал со своим желанием умышленно нагрубить английскому офицеру, поссориться и по-русски, по-нашему, по-рассейски свистнуть ему в сухую морду.
   Я думал встретить его у Воробьева, но узнал, что он «куда-то» уехал. Мне не нравится это «куда-то». У английского офицера много дорог, но мне кажется, что на этот раз у него одна дорога, определенная дорога. Я уверен, что он послан в качестве «глаза наблюдающего».
   Тем хуже для него. Если он встретится мне там, я пошлю Андрея-Фиалку «поговорить с ним». Он думает, что я – «наймит».
   Он и пославшие его думают моими руками испробовать крепость и силу советского огня. Но это им не удастся.
   «Наймитом» я не был и не буду. Марионеткой в руках людей, затевающих войну, не буду.
   Отвергнувшей меня я буду мстить один и сладость мук ее не разделю ни с кем.
 
   Когда я вышел от Воробьева, ко мне снова привязался Люи Сан-фан.
   – Капитана, твоя Москва бери Люи?
   А я злюсь на то, что на мой «военный талант», на меня эта выстуканная английская подошва поставил грошовую ставку, а хочет получить миллионы. Он даже не рискнул снабдить меня лошадьми для отряда, а собирается получить – и «получит».
   В бешенстве я маню китайца ближе к себе. Мгновение – и он летит на мостовую. Он грохнулся хлыстом и опрокинул свою колясочку. Ящичек с деньгами упал, и монеты рассыпались.
   Я крепко смазал ему в самую переносицу. Так же смазал бы я английскому морскому офицеру.
   Я пошел прочь, но вернулся к Воробьеву и сказал, чтоб китайца немедленно «убрали».
   По-моему, эта вонючая сволочь знает больше, чем ему следует знать.
   Когда я снова выходил, китаец ползал по мостовой и шарил руками, разыскивая в темноте разлетевшиеся монеты.
   От Воробьева я поехал к дяде Паше Алаверды: он проводит меня до пограничных бакалеек.
   Приехав, я даю ему деньги – «премия» за угнанных лошадей. Цыган крестится и кричит жене:
   – Вот и добрый человек нашелся. Есть добрые на свете люди.
   Я тихо говорю ему, что мы задержимся до следующего поезда. Я хочу, чтобы он сам «убрал» китайца.
   Цыган одевается и уходит. Через два часа он вернулся, растерянно и виновато оправдываясь:
   – Сгинул… сгинул… сквозь землю провалился. Начальник, как же быть?
   Я отвечаю:
   – Собирайся мгновенно.
   Впоследствии я узнал, что китайца он выследил в районе станции, на глухих путях, подходил к нему, но, боясь тревоги, не стрелял, а ножом у него «рука не поднялась».
 
   На бакалейку мы с цыганом приехали утром. Сырой, осенний холод всю дорогу грыз мою душу голодной тоской. Но сейчас белое небо потеплело, и в застрехах, где нет дуновений ветра, бледное солнце греет ласково. Вспоминается весна, хочется что-то угадать в поблекшей песчаной дали.
   Три низенькие фанзы постепенно наполняются людьми: с соседних отдаленных бакалеек группами и в одиночку прибывают мои люди. Я вглядываюсь в каждого. Как они все не похожи на «тех людей, о каких говорится в личных документах», переданных мне Воробьевым. Кажется, что собрались мужики – раскуривают, мирно беседуют и вот-вот дружно примутся за какую-то общую работу. Больше всего думается, что они собрались рыть общественную канаву.
   Каждого из них от настоящего мужика отличает только какая-нибудь особенность в одежде: у молодого парня с жиденькой бородкой короткий зипун опоясан кавказским поясом с серебряными бляхами; угрюмый, суровый старик, известный по всей границе контрабандист по прозвищу Киряк, носит темно-зеленую тирольскую шляпу. Плотно сидя на нарах, он внимательно осматривает всех и как бы оценивает каждого в отдельности.
   Пока никто из них не знает, что именно им предстоит. Но все они приготовились «к чему угодно». Они понимают одно: своим участием они уплатят дань «кому-то» и этот «кто-то» обеспечит им «право на жительство».
   С жадной радостью они уничтожили бы друг друга, но у них нет выбора. Они это знают слишком хорошо. Над ними висит постоянная угроза – «выслать на родину».
   Хозяин бакалейки – пухлый кривоногий китаец – насторожен таким небывалым скоплением людей. Но не подает виду и притворяется спокойным. Зато он чаще, чем следует, пускает в ход свою короткую бамбуковую палку и бьет своих людей без причины.
   У него по китайскому берегу Аргуни разбросано около тридцати мелких бакалеек, по несколько штук против каждого из больших советских сел – Олечье, Церухайтуй, Обегайтуй.
   Эти лавочки – его щупальца, через них он ведет крупные контрабандные дела.
   Мы строго следим, чтоб он не дал знать туда о своем подозрении. Здесь через несколько часов родится «красноармейский отряд» и двинется через разлившиеся в осеннем половодье Ган и Чинкар, «вторгнется самолично» в китайское Трехречье и там начнет свои «большевистские зверства». Поэтому так важен секрет рождения «красноармейского отряда». Поэтому все живые, не имеющие отношения к моему отряду, обречены.
   Через час собрались все. Потом внезапно, точно из-под земли, появился Люи Сан-фан. Оказалось, он проехал в собашнике на том же поезде, на котором ехали мы с цыганом, а сюда примчал пешком. Он издалека робко посматривал в мою сторону, и глаза его умоляли меня. Цыган шепнул что-то Андрею-Фиалке. Андрей подошел ко мне и тихо спросил:
   – Мне с ним «поговорить»?
   Но меня сломило упорство китайца. Отчасти же меня забавляло то обстоятельство, что китаец, мечтающий о Ленине, о большевиках, будет послушной игрушкой в моих руках.
   Вместо ответа я громко заявляю:
   – Пора, Андрей!
   И возглас этот точно стегнул всех людей. Все встали, засуетились. Все с покорным любопытством, однако украдкой, смотрят на меня. Они сразу поняли и почувствовали, что их начальник – я.
   Артемий подошел к стогу, стоявшему близ самой низенькой фанзы, и принялся раскидывать сено. К нему молча подошли пятеро. Я понял, что это пятерка коноводов.
   Доброе начало. Четкость в таком отряде, как этот, – главнейшее. Эту четкость установили Артемий и Андрей-Фиалка: Артемий – толков и распорядителен, Андрей – беспощаден.
   Через минуту под сеном раскрылся люк, обнаруживая пологий спуск в огромный склад, похожий на погреб. Коноводы спустились туда, и еще через пару минут показалась первая тройка коней, потом вторая, третья…
   Кое-кто из людей бросился было в склад помогать, но на них зарычал Андрей-Фиалка, и они успокоились.
   – А и дуры-мамы, – ворчит Андрей, – учи, учи их, и все без толку.
   Вскоре были раскрыты еще два стога, и склады быстро разгрузили.
   Лошади настороженно обнюхиваются, как бы узнавая друг друга, и тихо взвизгивают. Люди быстро переодеваются во все красноармейское, а свое все складывают в кучу около стога.
   Я осматриваю шанцевый инструмент: меня беспокоят подрывные средства. Я подзываю Андрея, и мы заново перекладываем пироксилин и ртуть. Кроме сухих батарей я приказал взять полевой телефонный аппарат. Это вернее. Я прикладываю два пальца к пуговкам и быстро верчу ручку – пальцы обожгло током.
   – Кто? – спрашиваю я у Андрея.
   Андрей-Фиалка берет у меня аппарат и кричит:
   – Ананий, бери, дура-мама, адскую машину.
   Из толпы, мягко приседая при ходьбе, выдвигается угрюмый Киряк и берет телефон.
   – Соображаешь? – спрашиваю я.
   – Как не соображать, – отвечает Ананий и вновь скрывается в толпе.
   – Ананий – адская машина! – весело кричит ему вслед дядя Паша Алаверды. Люди натянуто и нерешительно смеются.
   Хозяин и его люди смотрят на нас с испугом и изумлением. Несколько дней назад Артемий договорился с ним, что все спрятанное – контрабанда, в которой якобы принимают участие «видные люди». Артемий и сам простодушно верит, что он обманул хозяина. Но я знаю другое. Китайца, хозяина тридцати бакалеек, Артемию не обмануть. Тем не менее Артемий кричит хозяину:
   – Говорил тебе, загогулина кривая, что купеза шанговый приедет за товаром.
   День приходит к концу. В багровой натуге солнце уходит за сопки. Я слышу, вернее, я чувствую, далекие и холодные всплески Гана.
   Все окружающее человек воспринимает в зависимости от своего настроения. Мне чудится, что темные воды Гана неслышно плачут и лишь изредка, не сдержав своей лютой тоски, всхлипывают.
   И кажется, никто больше, кроме мутного разлива печальной реки, не плачет обо мне, о нас.
   Ко мне подходит харбинский гимназист-поэт: эта глиста понял мое настроение. Обращаясь ко мне, он говорит декламаторски:
   – А вдали, чуть слышно, молится река…
   Я не замечаю его и говорю Артемию:
   – Возьми в передке томсон и диски.
   Потом прыгаю на лошадь.
   Андрей-Фиалка понял это как сигнал.
   Он собирает всех людей с бакалейки и усаживает их на нары. С лошади я вижу в окно, как хозяин пытается что-то сказать ему на ухо, но Андрей неумолим.
   Я выстраиваю людей и командую:
   – По коням!
   Звук команды будит во мне боевую бодрость.
   Я кричу цыгану:
   – Иди к Андрею!
   Цыган понял меня. Он уходит в фанзу и на ходу вкладывает в томсон диск с патронами. Там раздается какой-то визг, потом плач ребенка, и затем я слышу, как цыган говорит Андрею-Фиалке:
   – Ребеночка зачем?.. а? Ребеночка зачем?..
   Потом затрещали сливающиеся выстрелы. Снова я тихо подъезжаю к окну. В нем темно. Слышится только плач ребенка. Цыган зажег лампу, поднял с полу ребенка и, неумело закутав его в какое-то тряпье, зажал этот живой сверток под мышкой.
   Андрей-Фиалка «проверяет». Толстый хозяин в предсмертной судороге дрыгает кривыми ногами. Андрей наносит ему несколько ударов в живот, под ложечку.
   Андрей смотрит китайцу в лицо, потом слюнит указательный палец и тычет китайцу в глаз. Я знаю это вернейшее средство «убедиться». Если глаз под сырым пальцем не даст реакции, не моргнет, значит – кончено. Андрей снимает толстое золотое кольцо с руки хозяина, повертывается к цыгану и, глядя на ребенка, нерешительно гудит:
   – А и дура-мама, ну куда его теперь?
   Я отъезжаю и говорю Артемию:
   – Зажигай.
   Артемий проворно подбегает к отряду и кричит:
   – Огневики, выходи!
   Пятеро спешились. Быстро растаскивают сено. Цыган и Андрей выходят из фанзы. Андрей подходит ко мне и дарит мне бамбуковую палку хозяина.
   – С началом, скородье! – оживленно и даже радостно, кричит он.
   С ременным наручником палка очень увесиста и удобна. Я ощущаю неодолимое желание стукнуть ею кого-нибудь по голове, испробовать.
   Весьма кстати зарекомендовать себя сразу же.
   Вспыхивает пламя. Вглядываясь в лица людей, я разыскиваю гимназиста-поэта. Сейчас я придерусь к нему и огрею его бамбуковым шатуром.
   Но на глаза мне попадается китаец. Он приветливо улыбается. Он страшно смешон в красноармейском шлеме. Я подъезжаю к нему ближе, и он сам высовывается вперед и бормочет:
   – Капитана, моя шибыка большевик…
   – В строй! – гаркнул я и наотмашь огрел его по голове.
   Самое приятное в бамбуковой палке – это двойной удар. Стукаясь о голову, она как бы сама подпрыгивает и уж сама ударяет еще раз.
   Потом я говорю людям:
   – В случае тяжкого ранения придется добить.
   Все поняли, что слово «тяжкое» тут совсем лишнее. Захватим мы лишь легкораненых.
   Несколько голосов повторяют, подобно суровому эху:
   – Придется добить.
   – Я прямо скажу – приходится добить, – решительно подтвердил Артемий.
   Пламя охватывает бакалейки. Становится жарко. У нас еще есть время, и я приношу первую жертву отряду: люди спешились и разбрелись подбирать «кто что». Это очень щедрый, богатый подарок.
   Мы закусываем советскими консервами и вытираем руки о советские газеты. Банки из-под консервов и газеты мы бросаем так, чтоб они не попали в огонь. По нашим следам поедет «следственная комиссия» с иностранными «нейтральными» свидетелями.
   И советские газеты, и банки из-под советских консервов или красноармейская пуговица – лучшие улики того, что здесь бесчинствовали не кто иные, как большевики, всюду кричащие о мире на земле.
   Часа через два мы уезжаем, выстроившись гуськом по двое. Ведет Артемий. Его «родные места».
   Пламя стихло. Оно никогда не выдает тайн. Мертвый свидетель.
   Когда мы отъезжали, слышался пискливый и гнусавый плач ребенка, которого «определил куда-то» дядя Паша Алаверды.
   Люди беспокойно оглядываются, но стараются скрыть свое беспокойство друг от друга.
   Плач особенно растревожил Артемия. Он поджидает нас с Андреем и совсем без видимого повода начинает рассказывать то, что он никогда никому не говорил, – о себе.
   Оказывается, у них с Маринкой был ребенок, там, в Семиречье. Артемий только что вернулся с войны. Играя с сыном, он подбрасывал его вверх и ловил. Случилось так, что ребенок выскользнул у него из рук, упал, захирел и помер. Нелепо звучит эта ненужная исповедь Артемия. Но он входит в раж и с неисповедимой горечью восклицает:
   – И какое же, я прямо скажу, удовольство душе. Ты его кверху кинешь и ловишь. А он закатится да этак оттуда тебе в ладошки горячей жопёнкой – шлеп. Никакое угодье душе не надо.
   Цыган отстает, часто оглядывается и прислушивается. Я слышу, как вдали над рекой тревожно и гневно гудят в темноте гуси. Глухо и настороженно стучат копыта коней.
   Андрей-Фиалка склоняется ко мне и глухо спрашивает:
   – Мне вернуться?
   Я молчу. Я не хочу приказать ему «вернуться», но меня беспокоит дикое положение брошенного ребенка. Я хочу остаться непричастным к его насильственной смерти. Пусть Андрей это сделает сам, без моего согласия.
   Но он не понимает меня. Через сотню шагов он дарит мне кольцо, снятое с жирного китайца. Я машинально беру его и надеваю на большой палец. Подарок свой Андрей-Фиалка понимает как повод, чтобы вновь заговорить о покинутом ребенке.
   – Вернуться?.. «Поговорить»? Скородье? – тихо гудит он.
   Слово «поговорить», когда оно у него обозначает «определенное», он всегда произносит певучим альтом.
   Артемий услышал его, понял и круто смолк. Видимо, и цыган догадался. Он быстро подтянулся к нам и насторожился. Сотню шагов мы едем молча. Все четверо мы знаем, о чем думает каждый из нас.
   Внезапно Андрей натянул поводья и повернул обратно. Цыган вздрогнул и хотел что-то сказать. Андрей-Фиалка заметил это его намерение, нагнулся к нему и зарычал:
   – А и дура – чертова мама.
   Дядя Паша Алаверды согнулся и беспричинно задергал поводьями. Андрей-Фиалка ускакал.
   Втайне я вздыхаю облегченно. Видимо, оттого, что я уже несколько отвык от подобных «издержек» войны.
   Мысленно я восклицаю вслед Андрею:
   «Умница… умница!»
 
   Андрей нас догнал у переправы. Он взволнован. Этого с ним никогда, или вернее – почти никогда, не бывало. Цыган все время косится в его сторону и украдкой всматривается в правое его бедро, где Андрей прячет свой тесак, «гвоздик», как он его зовет.
   Начинается переправа. Несколько километров Артемий ведет нас через разлив: кони бредут по брюхо в воде, но почва твердая, песчаная, слышно, как в воде под копытами скрипит галька. В темноте кажется, что нет конца этому черному, как деготь, разливу.
   Андрей ощущает неодолимую потребность что-то сказать. Он несколько раз пытается что-то произнести, но не может начать: рассказать что-либо волнующее он может только лишь «с разбегу».