Вечером стало известно, что женщину расстреляли в лесу. Казик, сообщивший это, сказал:
   – На низменных инстинктах стараются играть. Заметьте. На том и хотели бы установить, как тот офицер выразился, моральный контакт.
   Казик – учитель истории, он умеет все объяснить. А Надя более по-женски увидела:
   – А как отшатнулись люди, когда он ударил. Вы видели, как все вместе отшатнулись от трибуны? Немцы даже растерялись.
   – Они дураки, русской истории не знают, – опять перехватил разговор Казик. – Вера Засулич полгода охотилась за градоначальником Петербурга и стреляла в него за то, что он приказал высечь заключенного. А заключенного она даже не знала.
   Мама увидела все совсем просто:
   – Несчастная женщина.
 
   То, что произошло на школьном дворе, оказывается, и есть «новый порядок». За малейшую провинность человека тащат в комендатуру и там бьют «гумой» – проволокой, обтянутой резиной. «Гума» служит не для наведения порядка военного времени. Для этого имеются средства более решительные. В приказах с черным орлом каждый абзац заканчивается словом «расстрел». «Гума» же, видимо, является чем-то привычным для самих немцев, как надпись «Курить воспрещается» или «Не сорить».
   Немецкие солдаты, которых офицеры били по щекам, сочувствия не вызывали. Этому Толя не удивлялся. Он сам на таких немцев смотрел с мстительным злорадством: вот вам за то, что вы так охотно воюете!
   Многое ему передавалось от взрослых. Дума о немце-товарище держалась в людях даже после того, как увидели немца-оккупанта у себя дома, самодовольного, безжалостного. С какой надеждой передавали, что в неразорвавшейся бомбе обнаружили записку: «Чем сможем – поможем».
   Значит, есть те, в кого столько лет верили!
   Постепенно ожидание сменилось разочарованием, злой насмешкой и обидой. Потом остались лишь ненависть и презрение – круг сомкнулся, как зеленый глазок в радиоприемнике, когда он настроен на одну волну. Но временами, и как-то очень легко, в этом глазке снова образовывался разрыв, и в него прорывались иные звуки. Довоенная, казавшаяся теперь наивной, простецкой, надежда на немца-рабочего, оказывается, не умирала: она жила где-то глубже, как внутреннее чувство. И хотя это чувство вроде бы не излучало ни тепла, ни света, оно сохранялось, как уголек под пеплом. Малейший повод – и оно снова и снова вспыхивало.
   Отец Казика рассказал однажды:
   – Старуха моя – не вам про нее говорить, пожили с ней, знаете, стала большевиков ругать. Поддобриться к нашему немцу захотела, холера ее знает? Немец слушал – он немного разумеет по-польски, – слушал, а потом – хвать газету, порвал и сует всем по клочку. Соседка как раз сидела у нас – и ей. И кричит: «Коммунист, Москва, форштейн?» Всем, дескать. Потом вырвал бумажки из рук – бабы даже перепугались, – сгреб к себе: «Фашист, капиталист, розумешь, пан?» Да за манатки свои и дверью – хлоп. Не знаем, что и думать. Может, проверял, а может, и по-другому надо понимать.
   Вот он, тот немец! Толя восторженно глядел на всех, на просветлевшие лица, и ему почему-то хотелось сказать: «Ага, что я говорил!»
   – Да, но что из того? – как бы стремясь зачеркнуть Толину радость, промолвил Жигоцкий. – Во-он они где уже. А этот сгоряча брякнул, а теперь, понятно, жалеет, боится.
   Еще бы, перед кем бисер метал! Разве Жигоцкие поймут? А та старая ведьма – ох, как в эти минуты ненавидел ее Толя! Он вдруг почувствовал стыд перед тем немцем, хотя никогда в глаза его не видел. Каково было немцу, сохранившему в таких испытаниях свою веру в Советский Союз, слушать все это здесь!
   В знойный пыльный день во двор к Корзунам завернул старик с тощим мешком за плечами – из тех, которые все еще куда-то бредут по дорогам. В окно Толя видел, как тяжело ступает босыми ногами уставший дед. Он весь пропылился, мешок измаслен по́том. Старик вошел в сени и пропал: не заходит в дом и не выходит назад. Мама открыла дверь:
   – Заходите, дедушка, как раз картофельные драники заделала.
   Мама теперь готовит завтраки и обеды в больших чугунах и кастрюлях: и на таких, как этот дед.
   Дед все не входит, в темных сенях по-молодому блестят веселые глаза. Мама, раскрасневшаяся у печки, встревоженно обрадованно всматривается в лицо незнакомца.
   – Входите, никого чужого.
   – А она гостеприимна, как всегда. Все еще не узнаете? А я не раз переступал этот порог.
   И вот незнакомец уже сидит на диване, и видно, что отдыхает не только ногами и спиной, но и лицом: складки тупой усталости и безразличия, которые так старили его, когда он шел через двор, разгладились. Несмотря на черную, окладистую бороду, лицо его, оказывается, совсем под стать молодым веселым глазам.
   Бородач поднялся и стал рассматривать фотографию отца. Ему известно, что отец успел эвакуироваться из Бобруйска, а потом из Гомеля вместе с аэродромом. Почему не уехал, как остался: он сам – не говорит.
   Мама поведала незнакомцу тревожную семейную тайну:
   – Тут прошел слух, что Ваню немцы казнили. Есть такой Пуговицын, так ему его шурин сказал – он из плена прибежал, – что сам видел, как… Я ходила к тому Захарке. Будто бы Ваня немецких офицеров отравил, они его и… Но я не верю этому Захарке.
   – Да, в голод намрутся, а в войну наврутся.
   И Толя не верит. Но когда пошли разговоры, и мама по ночам тихонько плакала, он тоже глотал слезы, отвернувшись к стенке, чтобы брат не слышал.
   Чернобородый вдруг спросил:
   – Захарка – это фамилия? Помнится мне такая. А тот – Пуговицын? Гм…
   – Захарка на спиртзаводе фельдшером работал, а Пуговицын был тут в поселке заведующим заводским складом, а теперь в полиции.
   Чернобородый незнакомец промолчал, потом промолвил:
   – Время, что и говорить. Знаю только, что Иван из тех, кто крошатся, но не гнутся.
   Такие разговоры про отца заставляют Толю внутренне дрожать от гордости за него и от какой-то запоздалой, виноватой нежности к отцу. Но слухам про отравленных офицеров и про расправу над отцом и он не верит. Не верит потому, что вообще не может представить его в плену – опустившимся, жадно-голодным, избиваемым. Нет, у него сразу бы вспыхнули бешенством глаза, и все было бы кончено. Как мог бы он войти в доверие к тем офицерам: ни ловчить, ни приспосабливаться он никогда не умел! И в большом и в малом отец всегда был одинаков.
   В Толино воспоминание прорвался голос незнакомца:
   – Помню я этого Захарку и, кажется, Пуговицына. Не верьте ни единому их слову. Ваня знал… Помните, у него были неприятности. Я тогда еще в райисполкоме работал, и у меня про Ваню спрашивали.
   – Вот оно что! – протяжно проговорила мама. – Ваня мне и говорил, что заявление писали двое. А кто – не сказал.
   Папа был очень мягок с людьми: «голубка», «голубчик». Но он мог быть и неожиданно резким. Однажды Толя повстречался ему на базарной площади. Папе нравилось бывать на людях с Алексеем или Толей. Маме он говорил:
   – Ты посмотри на них – догоняют уже батьку!
   Дома это было еще терпимо. Но не на базаре же мериться! Толя, смущенный и сердитый, вывернулся из-под руки отца и постарался поскорее отойти с ним от товарищей. Как всегда при врачебном обходе поселка, в руке у отца была глянцевитая палка, которую он в такт ходьбе перекидывал через руку, будто дорогу вымеривая. У сельмага отца остановил бритоголовый Пуговицын. Было заметно, что он сильно угостился: круглые глаза его выражали попеременно то пьяное умиление, то беспричинную обиду. Насаженная на тонкую шею, по-птичьи вынесенная вперед голова его описывала весьма заметный круг, но ноги стояли крепко. Пуговицын стал невразумительно благодарить отца за то, что он, Пуговицын, ходит по земле, хотя мог бы удобрять ее собой, не будь в поселке такого врача. (Пуговицын перед этим тяжело болел.) Морщась, отец сказал:
   – Хорошо, голубчик, живи здоровенький. Поспи пойди.
   И повернулся уходить.
   – А-а, я, значит, пьяница? А ты? Женушка кто у тебя? Из кулачков… То-то же! Думаешь, не знают… люди?
   Отец круто обернулся, глаза у него страшно остановились. Пуговицын, сразу протрезвевший, отшатнулся от поднятой палки. Забыв про Толю, отец быстро пошел прочь.
   Женщины, которые толпились у базарных рядов, не поняли, что произошло, но они знали врача и потому дружно набросились на Пуговицына:
   – Залил очи.
   – Надо же, до того человека довел, что палкой, как от собаки…
   – Мало доктор к тебе бегал?
   Но женщины тоже были смущены. Чтобы Корзун, который к больному чуть ли не в белье среди ночи спешит, мог вот так, палкой?
   – Подумаешь, цаца! – отбиваясь от слов женщин, крикнул Пуговицын. Но лицо его выражало совершенно трезвую растерянность.
   Все это промелькнуло у Толи перед глазами, пока незнакомец изучал фотографии, а мама готовила ему поесть. Меньше всего Толя мог думать, что именно в этой комнате он еще увидит Пуговицына, вот так же рассматривающего папин портрет.
   Слушая веселого незнакомца, мама и сама будто вернулась в довоенное. Как-то очень молодо улыбается, в голосе звучит чистая, звонкая струна. Кажется, вот-вот откроется дверь и войдет приехавший на воскресенье отец…
   Но Толя хорошо помнит, какое теперь время, и не отходит от окна. Чернобородый заметил это и понимающе подмигнул Толе, заставив его покраснеть от удовольствия. Толя был уверен, что он охраняет не совсем обычного окруженца. За последнее время пришлось ему видеть немало людей, напоминавших о довоенном, о том, что ушло, отступило на восток. Однако те люди были лишь осколками чего-то дорогого, но растоптанного. А в этом незнакомце все было иным, и сам он будто прямо пришел из прежней жизни, и все в нем говорило о довоенном, как о чем-то существующем, и не только там, на востоке, существующем, но и здесь, везде, где есть наши люди. Человек не произносил ободряющих слов, но его спокойное и слегка ироническое отношение к немцам, которые столько дней обдавали его пылью, весело-синие глаза, в которых таился намек на то, о чем говорить нельзя и нет нужды, – все это возбуждало восторг и чувство влюбленности, которое Толя легко дарит людям волевым, сильным и обязательно замкнутым.
   Прощаясь, гость сказал маме:
   – Не будем терять из виду друг друга. Я еще надеюсь посидеть за этим столом с Иваном Иосифовичем. О медикаментах договорились. Берегите себя и детей.
   Мама вышла за ним в сени. Вернувшись, увидела сияющее лицо младшего и многозначительное, нахмуренное – Алексея. Сказала, как о чем-то совершившемся:
   – Ну, вот…
   – Я его помню, – вдруг заявил Алексей. – На машине из города все приезжал. Денисов? Он?

Семья растет

   В один из летних дней появилась мамина младшая сестра с Павлом – мужем. Она росла вместе с Толей и Алексеем, и потому они всегда называли ее просто Маней.
   Переступив порог, Маня беззвучно заплакала, худенькое веснушчатое личико ее по-детски беспомощно перекосилось.
   – Оленька утонула.
   – Ой, что вы! – испуганно воскликнула мама. – Как же это вы?
   – Мост был подпилен, а наша подвода первой шла, пока добежали, достали… – объяснял Павел.
   – Это он все, эвакуироваться, ехать…
   – Ну побили бы нас дома, – быковато насупившись, отстаивал свою правоту муж.
   – Мы все живем, а Оленька…
   – Еще неизвестно, что будет, – с ненужной настойчивостью продолжал возражать муж. Подвижные желваки и крючковатый нос выдают в нем упрямца.
   Мама с упреком оборвала его:
   – Перестань, Павел.
   Потом тихо сказала, видимо, про свое, затаенное:
   – Неизвестно, где убережешь.
   – Правду говорите, милочка, – подхватила соседка Любовь Карповна, которая первая увидела гостей и зашла вместе с ними. В каком-то горестном упоении она пропела: – Еще, может, мертвым завидовать придется, как в старых книгах сказано. Бог знает, где мой Витя теперь. Сколько этих эрапланов сгорело!
   Слеза повисла на щеке у женщины, прозрачная, крупная, похожая на ее граненые стеклянные бусы.
   – Сходила и я два разика в город, – продолжала в какой-то лишь ей понятной связи Любовь Карповна, – думала, возьму что на этих складах. Люди же целый месяц тянули. Семечек только и принесла, да сахарку немножко, мокрого, с песком. Там такого наслышалась и навиделась, не доведи господь…
   Маня и Павел поместились в зале. Семья собиралась, росла. И так было не только у Корзунов. Многие семьи стали больше, чем до войны. Люди гибли, но и крыш становилось меньше.
   Мама, казалось, вся ушла в заботы о том, как прокормить восемь человек. Сразу увидели, какое это богатство для семьи – корова. В лесу теперь столько пастухов, сколько в поселке коров, каждый за своей ходит. Домашним пастухом сделался и Толя. Они вдвоем с Минькой хозяйничают в лесу. Тут им и прежде не было скучно, а теперь в лесу не только гнезда и грибы. На каждом шагу можно набрести на снаряд, мину, промасленную накидку, патронные подсумки. Глазастый грибник Минька и тут удачливее: обе винтовки – его находка. Толя слишком уходит в себя, как только остается наедине с лесом. Он начинает вслушиваться в тревожное гудение затерянной в лесу асфальтки, рисует радостные картины: вот он подходит к дороге, а там уже наши танки, его останавливают красноармейцы, расспрашивают про поселок, про немцев…
   И теперь, как прежде, у Толи с Минькой все тайны общие. Все, что они подобрали около шоссе и в лесной чаще, на таком же точном учете, как когда-то гнезда. Скажет один: «около болотца», «под выворотнем», «в дупле» – другой уже знает, где это и о чем идет речь. Самая большая и опасная их тайна – шесть цинковых коробок с патронами от русской винтовки. Коробки эти целую неделю валялись в кювете на виду у всех. Это было время, когда пацанов захватила горячка изучения всего, чем замусорила землю война. Пустив коров в березовый молодняк, они без конца ковырялись в гранатах, жгли желтый, мылоподобный тол, крутили головки у снарядов, а из патронов «делали» порох и тоже жгли его. Непонятной и потому пугающей была беспечность немцев, которые оставили неприбранными цинки с патронами. Пастухи рассуждали: это они нарочно, хотят проверить, нуждаются ли жители в таких вещах. И если это было действительно так, то их опыт удался: цинки внезапно исчезли. Заросшая синей травой яма, где когда-то была землянка, приняла их.
   Самая бесполезная вещь – мины и снаряды. И как поганок всегда больше, чем боровиков, так и этой дряни в лесу больше всего. Даже болотце мостили ими: весело это – ступать по снарядам. Пробовали бросать снаряды в старый пришоссейный колодец – не взрываются. Но скоро и им нашли полезное применение. Если разложить большой костер и пристроить на нем такую чушку – здорово бахает. Только успевай убегать. Не раз жители, да, пожалуй, и немцы вздрагивали от непонятно близких взрывов. Пастухи научились палить «беглым»: для этого нужно столько костров, сколько есть снарядов. У Толи возникла мысль, которой он тут же поделился с Минькой: вот бы под мостом такой костер разложить! В кустах возле моста, как нарочно, две бомбы лежат.
   Видимо, подозревая, что в лесу Толя не одни грибы и ягоды собирает, мама старательно передавала ему все слухи о деревенских ребятах, которые что-то там ковыряли и остались без пальцев, без глаз.
   Ну что ж, уметь надо, а не умеешь – не берись!
   Взрывы в лесу очень тревожат маму. Всякий раз она встречает Толю так, будто они бог знает сколько не виделись, и обязательно говорит:
   – Да пропади она, корова эта! Не пущу больше тебя. Так неспокойно.
   Немало усилий приходится затратить, чтобы убедить маму, что в лесу не опаснее, чем в поселке. И утром опять собирает она своего «пастушка». Жара стоит, а она: «Надень еще одни штаны, роса такая, возьми галоши». Она готова и шарф предложить, хотя знает, что Толя отмахнется от всего. Но не повторять этого каждое утро мама не может: она будто виноватой чувствует себя перед Толей. Как же, она сама посылает его туда, где стреляют! Толя все это отлично понимает. Но он тоже не может удержаться, чтобы не буркнуть что-либо Алексеево:
   – А ну его! Ай, отстань, мама!
   То, что у Толи постоянное и, по мнению других, небезопасное дело, уравнивает его с Алексеем. Толя рад, что он наконец перестал быть лишь тенью старшего брата. Но ему немного совестно, что его веселые прогулки в лес считают работой и награждают за них такой виноватой лаской.
   В лесу хорошо. Особенно любит Толя, когда набегает короткий и щедрый августовский дождь. Вздрогнут вдруг вершины, точно они первые увидели что-то вдали. Старые ели сразу нахмурятся, как-то приспустят тяжелые лапы. У них шапки-шлемы, им за ворот не нальет. Береза, та иначе встречает дождь: зашумит вся и давай закидывать голову-вершину, пьяно раскачиваться. Любо видеть буйную радость березы, усевшись под смирной, домовитой елью, где так сухо, что повернешься – обязательно сучок треснет. По иглам скатываются тяжелые светлые капли и оставляют за собой прозрачный гребенек. Проведешь по холодной цепочке капелек губами – горьковатый вкус хвои.
   Но вот дождевые потоки начинают пробивать хвойный шалаш. Натягиваешь на голову немецкую накидку. По бумаге звучно ударило. Раз и еще раз. Снизу сквозь провощенную бумагу видишь, как упруго отскакивают от тебя водяные шарики, оставляя значки. Капель все больше, ты уже начинаешь звучать, как барабан. Просто невозможно не выскочить на открытое место. На тебя льет, ты уже – целый оркестр. Что-то заставляет человека горланить, подбрасывать ноги как можно выше. А коротыш Минька грибом сидит под елкой и беззвучно смеется, морща свой «пилсудский» нос.
   Тем временем коровы обязательно забредут в чащу. Хлюпаешь раскисшими ботинками по теплым травянистым лужам и, не видя еще коров, орешь на весь лес:
   – Ку-уды!
   В таком лесу и про немцев забудешь.

Жигоцкие

   Часто стал наведываться отец Казика. В Толином представлении он какой-то не стареющий. Белые аккуратные усы, улыбка бывалого человека, чуть нависающая фигура заботливого хозяина – «пчелиного бога» – таким Толя помнит его, сколько помнит самого себя. Жигоцкий – неотделимая частица мира, с которым Толя сжился именно в ту пору, когда предметы и люди окружают тебя вплотную и потому навсегда остаются в памяти. Белоусый Жигоцкий, его большой дом, кубики-ульи под старыми щедро-рукастыми яблонями, высокая рожь (она желтела и там, где потом построили больницу), маленькая лужайка, весной желтая, а потом прозрачно-белая от одуванчиков, и над всем – толстенный дуб, с которого озирает окрестности домовитый сухоногий аист, – все это часть Толиного детства.
   Жигоцкий – человек не пьющий и не курящий. «Пчела не любит пахучих», – говорит он, но соседи считают более существенным то, что «пахучих» не любит «пани Жигоцкая».
   Тем не менее у Жигоцкого есть своя страсть. Когда еще Корзуны жили у него за стеной, старик засиживался у них в комнате до полуночи: говорить он может часами, были бы охотники слушать. Задолго до того, как Толя читать выучился, человек этот был для него живой книгой. Рассказы, небылицы и были Жигоцкого так врезались в сознание, что сделались как бы собственным воспоминанием Толи. Иногда Толе представлялось, что он сам помнит здешнего помещика с острыми тараканьими усами, видел его дворец в сосновой глухомани (место это и назвали «Лесная Селиба») и даже красавиц, которых усатый таракан привозил и увозил в закрытой коляске. Толе почему-то очень жалко было красавиц. «Помнит» Толя и бородатого купца-старовера, который пришел пешком и откупил у пана Горецкого его рессорную коляску, землю, лес и дворец с красавицами. В придачу он получил лесника. Этим лесником был Жигоцкий. Купец понаставил лесопилок, пустил стекольный заводик. Мастеров-стеклодувов выписал из Польши. Леса поредели, и тогда стали загораться лесопилки. Когда пожар вспыхнул на самой большой – с тремя станками, надо же было оказаться поблизости леснику Жигоцкому. Он собрал рабочих, пообещал им от имени хозяина благодарность. Все три станка были спасены. Явились какие-то людишки, долго лазили по пожарищу вместе с хозяином. На чем-то не сошлись, и страховки хозяин не получил. Лесника Жигоцкого погнали со службы.
   Тут, бывало, в разговор вмешивалась сама Жигоцкая.
   – Так тебе, дурню, и надо, лез, куда тебя не просили. Вот и пошел в батраки.
   – К тебе, матушка.
   Это звучало чуть-чуть горько. Жигоцкий в самом деле батрачил у своего будущего тестя, да так, кажется, и перешел в батраки к собственной жене. Выдали за пего «паненку Анелю» потому только, что даже ладный хутор не приманивал женихов к плосколицей невесте, которой словно позабыли нос приставить, а когда спохватились, кроме стручка фасоли, ничего под рукой не оказалось.
   Недавно Казик позвал хлопцев к себе. Толя испытал странное ощущение, точно заглянул в музей своего детства. Все тут сохранилось таким, каким осталось в его памяти. А дом Жигоцких действительно чем-то напоминает музей: старинный черный комод, стеклянные колпаки над белыми фигурками святых, высокий сундук в углу. Когда-то Толю очень занимали все эти картины в аккуратных рамках: люди с острыми, будто приклеенными усами целятся в тетерева, а у ног их – странные собаки с подтянутыми к самой спине животами. И люди, и собаки, и даже тетерев, в которого стреляют, – все такие спокойные, довольные, позы такие красивые. Вдоль стен нерушимым рядком стоят старинные стулья с гнутыми ножками и подозрительными дырочками в сиденьях. Сколько Толя помнит, никто никогда на них не сидел. Для этого есть «из магазина» – дубовые.
   Даже на Жигоцкую в этот раз Толя смотрел с удовольствием.
   Как медведица, сползла она с печи и подарила гостям улыбку. Улыбка у нее такая: края широкого рта, желтые морщинки около ушей и даже дырочки в носу-стручке – все дружно устремляется к глазам, но маленькие глазки смотрят по-прежнему внимательно и подозрительно. Старуха Жигоцкая сделалась еще более квадратной, и ее сильно пригнуло к земле. Ходит она полусогнутой, так и кажется, что человек носит свою спину, как дверь, которую зачем-то взвалили на него.
   Толя знал, что мама не любит эту женщину. Но на сей раз он не испытывал к ней никакого враждебного чувства. Все-таки эта старуха – тоже частица его детства. Медовым голосом она поинтересовалась, как живет дядя и в каком классе Толя (это теперь-то!). Таким же сладким голосом Жигоцкая, бывало, кричала с крыльца: «А хай вас, миленькие, совсем уже вынесут, как вы носитесь, курам садиться не даете». – Это чужим детям. «Не нажретесь вы никак, миленькие мои». – Это уже своим.
   Тем же голосом, нараспев, она и мужу кричала, да так, чтобы квартиранты слышали! «Не выпалила маланка[2] очи тебе, как ты уже познал дорогу к ним…»
   Пожалуй, нет такого слова, из которого она не смогла бы сочинить ругательства.
   После того как Корзуны выбрались на казенную квартиру, Жигоцкий почти не заглядывал к ним. Старуха отучила. Да и каждый был занят своим. Жигоцкий с утра уходил на пасеку. Он работал в колхозе, хотя жил в поселке. Толе запомнилось лишь одно его посещение. Жигоцкий побывал на выставке в Москве, и тут он уже не мог обойтись без слушателей. Толю радовали восторги Жигоцкого, словно это он показал Жигоцкому и выставку, и Москву, и метро, показал и заставил его поверить во что-то, в чем этот белоусый говорун в глубине души очень сомневался.
   В последнее время Жигоцкий является к Корзунам каждое утро, как на службу. Еще бы, столько новостей! Вначале его приглашали завтракать, но он всегда отказывался. Привыкли, что все за столом, а у печки сидит белоусый человек и нескончаемо повествует:
   – Гумно вчера раскрыли у меня. Солома нужна, а в колхоз поехать далеко им. Жито скосили на корм. И немцы уже не хозяева. Вот помню в ту войну. Приглянулась им коровка, кругленькая, как линек. Попрыгали около, гер, гер, но пастухи сказали им, что стельная, – не забрали. Взяли бычка. А это что? Что ты хлеб глумишь, ни себе ни людям? Жито пожелтело совсем, кони и не взяли его, я ходил смотреть: притоптали, испоганили. Разве по-хозяйски это? Помню, перед войной, – продолжает Жигоцкий без всякого перехода, – с председателем я поспорил. Привез инструкцию: овец доить. Когда это было, чтобы у нас тут молоко отбирали у сосунков? Вымудрила там чья-то голова. Нет, так не пойдет! Хозяйство – это хозяйство, крестьянин есть крестьянин, как ты его ни называй. Земля хозяина, души требует, а потом все остальное. Товарищи это понимать не хотели.
   Павел, выскребая из чугунка остатки каши, не смолчал:
   – Эти не нравятся, товарищи тоже плохи были.
   Тут поспешил вмешаться Казик.
   Когда Казик и его папаша вместе, начинаешь понимать, в кого удался говорун Казик. Старый Жигоцкий больше видел, но Жигоцкий-младший – более тонкий дипломат.
   Вот и теперь Казик умело отвел разговор:
   – Слышал про встречу Лесуна с комендантом? Пошел он в комендатуру, дескать, я единственный тут единоличник, а потому мне налог следует меньший.
   – Что правда, то правда, жулик один такой на весь сельсовет, – весело сказал Жигоцкий-старший. (О Лесуне всегда говорят с улыбкой.)
   – Комендант ему и говорит, – продолжал Казик, – ты прежней власти не слушался, а теперь наши законы нарушать хочешь? Приказал дать «гумы» и выгнал.
   Павел засмеялся злорадно:
   – Эти его сагитируют, если нам не удалось.
   Мама строго поглядела на него и, с трудом сдерживая раздражение, сказала:
   – Не наше это дело. Еще неизвестно, кто какой. Лапов и Пуговицын какими активистами были, а теперь? До войны на каком-то собрании Ваня наш стал говорить, что вот двор возле столовой захламлен, а Лапов вскакивает: «Надо раньше очистить наши ряды…» Главное, чтобы человеком был. Да и ни к чему разговоры такие теперь, Павел.