Сам то ведь вряд ли доживет – последнее время болеть стал, но никого в дом не допускает – она за ним и ходит.
   Так и живут.
   Он с той поры больше бритвы в руки не брал – община их целиком содержит, а он у них как чуть ли не святой почитается, из других городов к нему ездят – грехи небось им отпускает и руками, сказывают, раков изгоняет. А она, бедняжечка, вся с той поры в черном, как монашечка. И все стоит на коленях У окошка, вымаливает себе прощенье. Вот бы отпустил ее с Богом, матушку-то Любовь, какая ему с нее польза, никак их не понять.
   И правда, свидетельствуем вам, сами мы из Настиного окошка наблюдали – дождик как раз ноябрьский моросил, холодно, а она стоит на коленях – фигурка черная, плащом только накинулась и стоит, и нет-нет да поклонится до земли, помост лбом припечатает.
   Вот не знаем мы только, что у них за толк такой, ведь если Бог есть Любовь, то как такое объяснить?

Четвертое измерение

   Критик Игумнов побывал в Америке. В самом Вашингтоне. И еще в Нью-Йорке.
   Нью-йоркское метро его напугало.
   – Тюрьма, настоящая тюрьма, – рассказывал он своим слушателям в Москве. – И негры. Знаете, я не расист, в отличие от большинства наших эмигрантов, но негры попадаются страшные. Нищие, ленивые. Работать не желают – стоят на каждом углу, просят медяки, а там и на доллар ничего не купишь толкового.
   Слушатели преданно вздыхали. Игумнов вздыхал ответно.
   – Нет, вы не поверите: Манхэттен – это город... Желтого Дьявола! Мне, право, стыдно так говорить, почти по-газетному получается, но там много, очень много проблем, что нам и не снились: всё в кредит, вплоть до микроволновой печки, – средний американец опутан с головы до ног.
   – А как там насчет колбасы? – этот вопрос почему-то задавали обязательно, хотя ведь знали же, гады, ответ, знали прекрасно.
   – Нет, не в колбасе дело, поверьте, не колбасой же единой жив человек, – еще тягостнее вздыхал Игумнов, – объяснить вам это невозможно. Это надо видеть и чувствовать. Магазины «Сирса», например, не открывают, если на прилавках нету тридцати тысяч наименований продуктового товару. И что?
   – И что? – завороженно вторили слушатели.
   – Клянусь вам, ребята, это сложно выразить объемно, но... жить там душно – души там нету. Все в целлофане, все стандартно. Просто ужас.
   Слушатели радостно кивали. Улыбались потаенной улыбкой. Гордо потирали руки. Короткой фразой Игумнов кончал рассказ:
   – Нет там, пожалуй, одного – четвертого измерения, что ли.
   И все принимались шумно пить водку и славить молодчину Игумнова. Правда, находились изредка и такие, что открыто заявляли с нескрываемой грустью: «Дурак ты, Игумнов», но таких мало слушали, а Игумнов сокрушенно качал головой – что ж поделаешь, своей головы другим не одолжишь. Но в споры не пускался – пресекал на корню.
   Так повторялось с месяц. Игумнов устал. В Москве его больше ничего не держало – обещанную американскому журналу статью «Европа или Азия? (Похвальное слово евразийцам)» он написал живо, по свежим впечатлениям, и отправил телефаксом. Пить водку под американские разговоры надоело. Мюнхенская полугодовая стипендия находилась в стадии оформления. Теледебаты со съезда утомляли несказанно. Новые славянофилы были омерзительны.
   – Конечно, все мы сегодня почвенники, даже я со своим вселенским охватом, – жаловался он своему ближайшему другу, – но пойми, когда они меня тянули, как деревенского мальчишку, в конце шестидесятых... тогда же время было другое – все вместе против, а теперь... Нет, середина, золотая середина – древние правильно говорили.
   Игумнов старался отклонять предложения, в партии не вступал, придерживался неортодоксальных журналов, где иногда печатали его эссе, и лихо, при случае, критиковал в кулуарах своих же кормильцев. Но чувствовал, чувствовал, что его неумолимо толкает влево.
   – Пойми, не в «Апрель» же идти – «Апрель» себя исчерпал, едва зародившись, – плакался он все тому же другу.
   Вся эта «домашняя» толчея утомляла несказанно. Хотелось отдохнуть, тянуло на родину, в деревню, под Старгород, где на месте материнской развалюхи он четыре года назад поставил наконец добротный пятистенок. Господи, как же снились ему Озеро, деревня там – в Америке!
   Компьютер, что привез на заработанные деньги, еще не продался, зато за видеомагнитофон заплатили семь тысяч. Он прикупил по случаю новую резину к своему «Запорожцу», положил в багажник набор отличнейших спиннингов и блесен, подаренных американским коллегой, поцеловал жену и дочек и взял курс на Старгород.
   Перед отъездом он позвонил Пионтковскому и упросил его подождать. Пионтковский на днях получал через Литфонд «девятку» и собирался расставаться со своей почти новой «Нивой». Игумнов вызвался купить за большую цену – компьютерных денег должно было хватить с большим, большим избытком.
   Жена собирала его, как всегда, основательно: положила ящик тушенки, четыре палки вареной колбасы, баночки растворимого кофе и югославской ветчины и пачек двадцать тридцать шестого чая. Продукты ехали в деревню – там их ждали от Игумнова.
   Родни в деревне уже не осталось, да и из одноклассников, пожалуй, тоже никого – все поразбежались по заведенной формуле после армии куда угодно, только не домой, но не одарить соседей – такого с Игумновым не случалось. Да его б и не поняли, приедь он без продуктов, виду, конечно, не показали бы, а не поняли.
   «Запорожец» с трудом одолел пятнадцать километров проселочной дороги – хорошо, май был сухой – и Игумнова приняла родная деревня. Сгрузили продукт, ящик прикупленной на выезде из Москвы водки. Обнялись.
   Кругом – раннее-раннее лето. Начало июня. Листва. Бесконечное Озеро. Уха на костре. Водочка. Тары-бары. Душа отходила, отдыхала, промывалась кислородом.
   Тут не страшны были и американские разговоры. Наоборот – не рассказать было невозможно. Их ждали. Им гордились и, рассматривая на левом запястье водонепроницаемую «Сейку», не скрывали восхищения, и, конечно же, подкалывали, посмеивались и... засыпали вопросами.
   Слушали так же внимательно, что и московские друзья-приятели. Маскируя любопытство российским панибратством, подливали усердно игумновскую водку. Качали головами.
   – А как там с колбасой?
   О! Этот ожидаемый вопрос! Игумнов почти рыдал – ему сочувственно внимали.
   – Дак оно и понятно – чужбина, – как само собой разумеющееся откомментировал тракторист Абросимов игумновское «четвертое измерение» и почему-то переспросил: «Так, значит, там, говоришь, члены заводные запросто продаются?»
   Все застолье дружно загоготало. Американская тема была исчерпана.
   Через неделю, когда были подъедены все московские запасы и Игумнов бодро перешел на картошку и уху, его стала терзать неистребимая тоска. Деревенские, делая вид, что работают, с утра растекались по нарядам, съезжались лишь к позднему обеду, после которого начинались поиски водки или скромные домашние хлопоты. Игумнов все больше оставался один. Пить старгородскую водку ему было тягостно, да и прискучило. Щучья уха приелась. И вообще знакомое московское неудовлетворение накатывало, оказывается, и здесь. И держало крепко.
   Невольно он начал думать. Убеждать себя, что не в колбасе дело. А в чем? Легко было говорить про «четвертое измерение», но как его измерить? Да и надо ли?
   Ведь вот, к примеру, родная литература наша – где тут критерий качества? Традиционность? А что есть традиция? Сплошное западное влияние, особенно начиная с Петра Великого. Но ведь и до Петра... Софья Палеолог лезла в голову и даже однажды приснилась во сне. Все это начинало принимать размеры настоящей мании.
   В отосланной в Америку статье все выходило лихо, вытекало из географии нашей, помноженной на историю. Но теперь его это не устраивало. Что-то вкралось в сознание таинственное. Голос крови? Гены? Прапрапамять? Вопрос мучал, американская статья казалась безнадежной. Да еще зарядил дождик – мелкий, но безысходный. Игумнов заторопился в Москву.
   Соседи принесли немножко меду для дочек, накоптили рыбы. Просили не забывать. Приезжать скорее. И обязательно привозить колбасы. Без жира. По два девяносто.
   А Колька Жогин, большой любитель поблеснить, заказал в Мюнхене осенние блесны и японскую леску.
   Игумнов дал газ.
   Почти у самого выезда на асфальт, километрах в трех от шоссе, «Запорожец» безнадежно увяз в грязи. Не помогли ни подкоп, ни березовые ветки под колеса. Намаявшись, перепачкавшись до ушей, Игумнов успокоился. Часа через три должен был пройти коммунаровский «Кировец» – молоковоз с фермы, оставалось только одно – ждать.
   Он раскинул сиденье, отвалился и вздремнул. Перед сном Игумнов подумал, что «Нива» будет здесь проходить легко, и порадовался этому.
   Во сне ему снилась большая полка супермаркета, заставленная пластмассовыми лимончиками, в которые был налит натуральный лимонный сок для нужд готовки.
   Очнулся Игумнов от гуденья «Кировца».
   Большой желтый трактор без труда вытянул «Запорожец» на асфальт. Тракторист был слегка пьяный, незнакомый – морщинистый мужичонка из соседней деревни. Водки, чтоб расплатиться, не было, Игумнов посулил сквитаться в другой приезд.
   – Ладно, Америка, – махнул рукой на прощанье тракторист, – гляжу, ты меня не узнаешь, зазнался, что ли? Я ж Пашка Боков, мы с тобой в одном классе сидели.
   Игумнов про себя ахнул и поспешил завести ни к чему не обязывающую беседу. Полчаса проговорили.
   – Ладно, Америка, езжай с Богом, надо ведь и молоко везти, – бывший одноклассник залез в кабину.
   Уже оттуда, перекрывая урчанье «Кировца», донеслось излишне веселое, со смешком: «Не забудь, значит, в другой раз колбаски на мою долю прихватить!»
   В Москву Игумнов приехал мрачнее тучи. Друзей некоторое время избегал, но долго прятаться было не в его характере. Все понеслось по-прежней. С каким-то даже лихим ускорением.
   В Мюнхен он тем не менее собирался, сменил только тему на поэтику гоголевского «Миргорода», коей больше всего и занимался до увлеченья евразийством. Купил у Пионтковского «Ниву» и продал свой «Запорожец» в Южном порту за хорошую цену. Стал, на удивленье друзьям, увлекаться видео. В свободное вечернее время заглядывал к соседу, смотрел с ним полицейские детективы и фантастику.
   Когда коллеги заводили споры об Америке, он резко обрывал их некорректным вопросом:
   – А вы не слышали, говорят, одному совместному предприятию в Саратове дозволили выпускать заводные полиуретановые члены?
   Коллеги радостно переглядывались и, отбросив болезненную тему, немедленно переводили разговоры на баб.
 
    1989–1991

Ольга Лебедушкина
ПРОСТРАНСТВО ПРЕВРАЩЕНИЙ

   На карте русской словесности один Старгород уже есть. Расположен он неподалеку от деревни Чмаровки, и если и заглядывает туда сторонний наблюдатель со своим интересом, то непременно в штиблетах апельсинного цвета и с астролябией в руке. Да и кому, кроме Остапа Бендера, придет в голову туда заглянуть...
   Впрочем, Старгород звучит куда благороднее, чем, скажем, Скотопригоньевск или Глупов, и уж точно определеннее, чем вечный «город N». Что такое «хронотоп провинциального городка» в теории, знает каждый первокурсник филфака. На практике же в этом пространстве-времени обитают почти тридцать процентов всех горожан России, или двадцать два миллиона человек, и большинство из них даже не подозревают, что великая наша литература все о них сказала.
   Или не все?
   По крайней мере, Старгород Петра Алешковского находится где-то совсем в другой стороне от тех мест, которые нанесли на карту Ильф и Петров. И сторонний наблюдатель там – не Бендер, а свой человек, хоть и приезжий, но понимающий и добрый. И очень грустный. Даже когда смеется. Не случайно грусть «Старосветских помещиков» пришлась здесь к месту. Гоголевский Миргород к Старгороду ближе, но тоже не рядом, хотя о том же – о чудесах и тайнах незаметного человеческого бытия. Но миргородское захолустье хотя бы согрето ласковым южным солнцем, а Старгород расположен где-то на севере, окружен болотами и лесами. Судя по числу туристов, древних памятников и чудесных реликвий вроде Андроникова камня, он вполне мог бы быть копией Великого Новгорода.
   И все же читатель, который взял в руки эту книгу, независимо от того, кто он – столичный житель или провинциал, однажды обязательно почувствует себя старгородцем. Потому что – здесь стоило бы сказать что-нибудь пафосное, вроде: Старгород – это Россия^ Да и скажем, пожалуй.
   После таких слов, конечно, пора записывать автора по ведомству деревенской прозы, ныне вновь престижному и доходному. Но – вряд ли получится. Петр Алешковский не только не продолжатель этой линии – он ее откровенный оппонент. И дело не в социальном происхождении и не в месте рождения, которые для «деревенской прозы» – почти закон жанра, хотя понятно, что сложно попасть в «деревенщики» коренному москвичу из семьи ученых-историков, выпускнику истфака МГУ, а не Высших литературных курсов.
   Для Алешковского город, городская цивилизация, да и цивилизация вообще – не враг и не зло. Провинция у него не противопоставлена столице ни со знаком «плюс», ни, впрочем, со знаком «минус». Скорби о разрушении патриархального лада и неприятия современности в этой книге – да и в других того же автора – не найти. Алешковский пишет не о родовом, а о единичном, и провинциальный город для него если не прием, то повод всмотреться в отдельные человеческие лица. На малолюдье человек заметнее.
   Поэтому свой Старгород автор придумал давно. Сначала был одноименный сборник рассказов, написанных в конце 1980-х – начале 1990-х. Он составил вторую часть «Института сновидений». Но события повести «Чайки» (1989) происходят в Старгороде и окрестностях. И Данилка Хорев, герой повести «Жизнеописание Хорька» (1992), – тоже старгородец, да и вообще представить себе эту замечательную прозу без старгородской топологии сложно.
   Собственно, Петр Алешковский создал единое вымышленное пространство для нескольких своих книг – можно рисовать план города и пригородов, отмечать на нем городской музей, набережную, пляж, Христофоровское кладбище, Андроников монастырь и чудесный камень рядом с ним, дом, где Данилка Хорев совершил свою страшную месть, «Лушкину горку», церковь, Озеро, на котором промышляют рыбацкие артели. Старгород с округой был обжит этой прозой до последнего закоулка, прежде чем автор оттуда ушел – сначала вроде бы поблизости в костромскую Пылаиху за старинным кладом («Владимир Чигринцев»), потом в московскую семейную хронику («Седьмой чемоданчик»), и наконец через всю Россию, из Азии – в Москву, вслед за своей героиней, мигранткой Верой («Рыба»).
   А недавно Алешковский в Старгород вернулся.
   Рассказы из рубрики «Случаи. Новый Старгород» в течение 2007 года публиковались на страницах «Русского репортера», журнала совсем не литературного, и на сайте журнала «Эксперт». Но читатели, вряд ли подозревавшие о существовании Старгорода «старого», истории из жизни старгородцев приняли и полюбили. И стали разгадывать, какой реальный город в старгородских подробностях спрятан, – верный признак того, что сказать нечто важное о жизни теперешней автору удалось.
   Книга «Институт сновидений» – о жизни теперешней и «тогдашней». Истории Нового Старгорода – о наших днях. «Старый» Старгород – о закате советской эпохи. Топография общая. Темы, герои, сюжеты – разные, особенно на первый взгляд. Так что если уж мы начали с того, что провинциальный Старгород – вся Россия, то книга эта о России в двух временах, по ту и по эту сторону очередного исторического разлома. Автор не сравнивает, предоставляя это право нам, читателям. Он и сам изменился, как его старгородцы.
   У сборника «Старгород», изданного в 1995 году, есть характерный подзаголовок – «Голоса из хора», и это действительно так, потому что голос автора постоянно уступает многочисленным рассказчикам, растворяется в стереофонии сказа. В этом смысле Новый Старгород – «моно». Здесь одна стратегия повествования – авторское слово.
   Но и оно за полтора десятилетия стало другим. Язык ранней «старгородской» прозы Алешковского критика сравнивала с классической прозой XIX века, и это было абсолютно справедливо замеченное, сознательное следование любимым образцам. Новый Старгород (и вся книга в целом) открывается рассказом «Перемена сознания», начало которого скорее подходит для газетной колонки: «Недавно закончился Великий пост. Столичные социологи из Левада-центра уверяли, что в этом году 79 % россиян не собирались поститься». А дальше – не то фельетон, не то эссе, по паре фраз в каждом из жанров: «Двое „крутых“ запустили на крестный ход фейерверки. Их тут же зашикали. Не забуду стыдливый взгляд пацанов, они хотели, как лучше. Церковь теперь постоянно разъясняет: главное в пост – покаяние и молитва. Слово „покаяние“ родилось как толкование греческого термина „metanoia“, что означает перемену сознания, или даже выход за рамки разума, ума».
   Так что сложно удержаться от соблазна и не наметить «сюжет» художественной биографии Алешковского – от «Старосветских помещиков» к газетно-журнальному публицистическому слову. Правда, все построения такого рода рассыпаются, как только эта «лжеколонка» перерастает в рассказ, абсолютно классический по форме.
   Но основной жанр в обеих частях книги – все же не рассказ, а сказка.
   Сегодня отечественная словесность переживает настоящий «сказочный бум». Как известно, о тенденциях говорят в том случае, когда похожие вещи начинают делать авторы, абсолютно не зависимые друг от друга, эстетически друг другу не родственные. А здесь речь идет не только об авторах, а о целых книжных сериях: есть «Сказки НЛО», есть уже шесть выпусков «Русских инородных сказок» издательства «Амфора» под редакцией Макса Фрая, и под их обложками – несколько десятков современных сказочников. И есть авторские «брэнды» – «Московские сказки» Александра Кабакова, «Дикие животные сказки» Людмилы Петрушевской. В том, что издательства сказку поставили «на поток», нет никакого рыночного умысла и никакой далеко идущей стратегии – наоборот, это реакция на изменение культурной атмосферы, своего рода общественную и литературную погоду. Проблема в том, что в потоке всегда сложно отличить старших от младших, первопроходцев от идущих следом.
   В этом смысле «Новый Старгород» с его сказочными сюжетами – не новость. Но Петр Алешковский стал сказочником не сегодня. Стоит внимательнее присмотреться к традиционно реалистическим на вид рассказам из второй части, и проявится то главное, что делает сказку сказкой, – чудо. Герои старого «Старгорода» многого не хотят, довольствуются малым, сознательно отказываясь от большого, – тем и спасаются, как будто в последний момент их что-то отводит от края. Иногда они и сами не подозревают, что чудом живут и что происходящее с ними – чудеса. Что драгоценные капли счастья собираются, как влага на пустынных растениях – по чуть-чуть («Живой колодец пустыни»). Обходят чудо и счастье только злых или совсем уж скудных душой, вроде инструктора Веревкина с турбазы («Счастье»). Даже у одиноких и обиженных – романтической продавщицы из книжного («Машенька»), Катюшки-девчушки («Отец и дочь»), маленького мальчика из рассказа «Эне, мене, мнай» – рано или поздно все образуется, хотя временами за них больно и страшно.
   Есть в Старгороде и своя ведьма («Чертова невеста»), и свои юродивые – Васька Грозный («Две шапки») и Райка Портнова («Чудо и явление»), и свой праведник – Серафим Данилыч, из беспоповцев («Комолый и матушка Любовь»).
   И все же чудо выходит здесь на поверхность жизни лишь однажды – в рассказе «Чудо и явление», да и то свидетельствует о нем экскаваторщик Горзелентреста Яков Смирнов в письме в редакцию журнала «Наука и религия». Оказывается, на старгородской земле может разыграться настоящая мистерия, со спором беса и ангелов за человеческие душу и тело и с обязательным посрамлением беса в конце. А сама Райка Портнова в своем зеленом пальто (уж не шинелишке ли?) и мужской шапке – чем не Ксения Петербургская, хотя до канонизации старгородской юродивой вряд ли дойдет дело – с ее-то шестью детьми от шести мужей. Разве что в Бога верила да медный крест носила.
   Зато в Старгороде Новом – чудеса на каждом шагу. Обилие чудес – истинных и ложных – вот что отличает в этой книге Россию нынешнюю от России позднесоветской. Местная актриса бросается в воду и становится ундиной («Русалка»), тракторист Коля, въехавший в бандитскую «ауди», спасается от преследователей, превратившись в солёный огурец в бочке («Огурец и „змейка“»), Красавица жжет шкуру Чудовища, и оно превращается в отчисленного из Госавтоинспекции лейтенанта Иванца («Красавица и Чудовище»), а в окрестностях Христофоровского кладбища бродит жалобный оборотень в погонах («Взятка»). В каждой из новых старгородских историй обязательно есть превращение, даже если и обходится без видимого волшебства. Чем не превращение – покаяние («Перемена сознания») или внезапная перемена жизни к лучшему, когда неотвратимое одиночество отступает («Институт сновидений»)?
   Да и сами сюжеты Алешковского – сюжеты-оборотни, вечные истории человечества, пересказанные на языке современности. При желании можно разыскать все литературные и мифологические источники – и лежащие на поверхности, и хитро спрятанные автором. Но сталкиваясь с непридуманными случаями из самой жизни, с реальными историческими фактами, старые повествовательные схемы преображаются и оживают.
   Не случайно тема оборотничества в прозе Петра Алешковского (не только в этой книге) – одна из постоянных. Его герои живут во времена перемен, выбрасывающие человека из привычных ролей и ниш, заставляющие его изменяться не постепенно и естественно, а очень быстро, – перекидываться, одним словом. Так происходят превращения в волшебных сказках: ударился Иван-Царевич оземь, и полетел соколом в небесах. Вот и летают: кто – соколом, а кто, как новый хозяин Старгорода Мелкой, – сорокой-воровкой, которая, как известно, птица недобрая, ведьмовская и мистическая («Горизонталь и вертикаль»). Бывший «афганец», бизнесмен Сашка Пугач, затравленный местным милицейским начальством, мстит своим обидчикам в образе огромного сома («53: 76»). Криминальный авторитет и прежний властелин города временами уходит в лес и обрастает чешуей доисторического чудища. И, как доисторическое чудище, гибнет, пристреленный из карабина новыми хозяевами жизни – генералом и его свитой («Ящер»).
   Расхожие метафоры, вроде «ящеров, которые вымерли, этот последний остался» или знаменитых «оборотней в погонах», вдруг становятся буквальными, разворачиваются в сюжет, одновременно и древний, и новый. Человеческое и звериное сосуществуют в героях Алешковского как-то особенно близко, вне этих метафор и банальной басенной морали. И здесь, видимо, не в одной только меняющейся современности дело.
   От людей или от собственной совести, обиженные или согрешившие, эти герои бегут прочь, в лес.
   Вот расплата настигает вора Витьку в повести «Чайки»: «И озноб по телу пробежал, заколотило, и глянул на руки, а потом в зеркальце – глаз! Глаз! Черт! Кровью налитой! И руки – лапы! И шерсть медвежья, и когти, и клыки, и рыло, и пиджак, где пиджак – шерсть голимая! И зарычал, натурально зарычал и по тормозам!.. и... кубарем в канаву, и на четвереньках к лесу, к спасительному лесу.»
   Но чаще все же бывает по-другому. Как, например здесь: «Деньги кое-какие у него имелись, но он старался не тратить, разве только на клеклый деревенский хлеб – копеечные закупки; чаще кружил около жилья, подобно своему родственнику хорю, вынюхивал добычу и ночами бесшумно – это доставляло высшее наслаждение – пробирался в курятник, душил тощих, линяющих хохлушек и рывками, низко прижавшись к земле, рвал в лес, далеко, глубоко – приспособленные к темноте глаза сгодились наконец для стоящего дела». Это движется по направлению от людей и человеческой жизни вообще на своих коротких ногах (лапах?) Данилка Хорев из «Жизнеописания Хорька», человек-животное. Особенный внутренний сюжет этой повести – постепенное и очень трудное движение от зверя к человеку, превращение, так до конца и не завершенное, потому что даже ставший «таким, как все» Хорек продолжает искать тишины в лесу, куда-то исчезает и возвращается к жене лишь под ночь. И вот парадокс: чем дальше от людей – тем ближе к человеческому в себе, но чем ближе к звериному – тем ближе к Богу.
   История бандита Фомки («Святой обезьян») из «Нового Старгорода» в этом смысле примыкает к «Жизнеописанию Хорька». История эта абсолютно немыслима с точки зрения канонического христианства, для которого обезьяна – существо, напрямую связанное с дьяволом, воплощение всех человеческих пороков. Но что немыслимо для любой высокой, книжной, культуры, то само собой разумеется для культуры народной, для которой расстояние между человеком и зверем, между животным и святым минимально, а иногда его и нет вообще. И при этом народная культура в любом случае предшествует всякой иной, проникает исподволь на верхние этажи «культуры ученых».
   Не зря и Хорек, и Фомка, и местный оборотень в погонах кружат по одним и тем же дорожкам Христофоровского кладбища и возле кладбищенской церкви, в которой висит икона древнего письма с изображением Святого Христофора-Песьеглавца, святого с собачьей головой.
   Соотношение подвижной и суетной современности и древней основы жизни, меняющегося и неизменного, то, как оба эти измерения бытия уживаются в каждом из нас и что с нами поэтому происходит, – так, наверное, можно обозначить внутренний смысл новой книги Петра Алешковского. Внешне это собрание занимательных историй, современных сказок, которые так любит сегодняшний читатель. Но при этом достаточно быстро в книге обнаруживается тот «второй план», во имя которого все и задумано...
   А кроме того, получилась книга о непрерывности жизни. В Старгороде сменилось поколение его жителей, изменился уклад и общественный строй, но городской кремль на месте, и Христофоровское кладбище, и Монастырь у Озера. И лавочка старого перса Камбиза, огнепоклонника и тайного воина Добра в его вечной битве со Злом, стоит на месте. И если кто-то отказывается от волшебных игрушечных крыльев, купленных в его лавке, то обязательно найдется какая-нибудь пятнадцатилетняя девчонка, чтобы их нацепить и – полететь («Крылья»). Одни и те же «письма счастья» продолжают циркулировать по городу, и ведь рано или поздно кому-нибудь и правда всерьез повезет («Счастье», «Волшебное письмо»), говорят, у них, у этих писем, цикл – объявляются раз в пять лет.
   Алешковский – мастер хеппи-эндов, на которые так небогаты и наша жизнь, и наша литература. Это вовсе не по адресу нынешнего заказа на «позитив». Когда заказывали «негатив», вдруг обнаруживался живым и невредимым после странного исчезновения на Андрониковом камне Хорек. И наследница крупного состояния Эльза Гофф оказывалась спасена от мошенника («Умная Эльза»). Даже когда умирает мученической смертью старгородский юродивый Васька Грозный по прозвищу Две Шапки, заканчивается все тем, что, вспоминая его, городские мужички смеются. Не обидным смехом – радостным.
   Нужно обладать завидной смелостью, чтобы называть рассказы так, как называются некоторые в этой книге – «Счастье», «Доброта». Причем «Счастье» – о старпоме, которого несправедливо списали на берег, потом от него ушла жена, потом тяжело заболела и умерла мать, ему самому поставили диагноз «лейкемия», после чего сразу же уволили с работы. Но – выдал терминал в «Связном» странный чек со словом «счастье» и изображением рыбы, и вскоре позвонили с рыбацкой турбазы, где его ждут, и Генка Мурманский счастлив – отправился ловить главного сома в своей жизни.
   А «Доброта» вообще построена по канонам святочного рассказа. Нищая старушка, которую приютила несчастная и одинокая героиня, превращается в миллионершу, вычисляющую точный процент добрых людей. После чего с ее помощью и несчастная Марина превращается в женщину счастливую и процветающую. Такое уж пространство превращений этот Старгород.