Ахрор кивнул, сел на мое место.
   — Лучше бы ей не просыпаться, — сказал он сдавленным голосом.
   Меня он уже не замечал, приложил ладони к глазам. И тут я услышала легкие, как дыхание, слова Мухибы.
   — Иншалла! — сказала она.
   Ахрор ее не услышал. По-моему, он молился.
   Тихо, на цыпочках, чтобы не мешать им, я вышла из палаты.
 
   12
   Мне не нужно было предупреждать маму. Она привыкла: если я не приходила ночью, значит, подменяю ночную медсестру. Я знала, что должна просидеть эту ночь с Мухибой.
   В десять, после отбоя, я вошла в четвертую палату. Тускло горело ночное освещение. Окно было приоткрыто, в него вместе с лунным светом втекала ночная прохлада. На пустыре за больницей на разные голоса выла собачья стая. Стояла полная луна.
   Фрукты и вода на тумбочке остались нетронутыми. Мухиба уже не открывала глаз. Ночная сестра сказала, что по настоянию Ахрора ей ввели морфий.
   Всю ночь, замерев, я просидела с Мухибой. Рука долго ничего не ощущала, восковой лоб ее блестел в лунном свете и казался неживым. Уже через полчаса рука затекла и онемела, но я не сдалась. Вдруг, как всегда неожиданно, я уловила легкий пульсирующий позывной. Затем еще и еще. Боль никуда не ушла. Она затаилась глубоко, наркотик укутал ее, как кутают в ватное одеяло кастрюлю со сваренной картошкой. Он же отключил все чувства, оставил в живых одно осязание. Такое ощущение я испытывала когда-то, выпив “чой” Насрулло. Мухиба чувствовала мою руку. Когда я это поняла, мне показалось, что ей стало легче. Теперь, вместе с Мухибой, я лишилась тела. Я уже ничего не весила, ничего не замечала, утратила обоняние, погрузившись в ватную тишину, ловила слабые позывные ее сердца. Вместе с ними ко мне пробивались и другие токи — Мухиба смирилась, и только запрятанная боль доставляла ей скорее не страдание, а неудобство, как если бы ее голой положили на жесткую старую кошму. Прикосновение моей руки этот дискомфорт снимало.
   Словно в благодарность, Мухиба затопила меня целым потоком чувств — они распирали меня, как льющаяся вода распирает целлофановый пакет. Почему-то в мозгу всплыла и завертелась одна-единственная фраза: “Лучше бы ей не просыпаться”. Страшная фраза. Я только о ней и думала. Знаю, тетя Мухиба тоже думала об этом.
   Она не проснулась. Под утро, перед самым восходом солнца, рука на секунду словно прикоснулась к обжигающей ледышке. Я в испуге отдернула ее. Вмиг ко мне вернулись и зрение, и слух, и обоняние. Все было кончено, Мухиба умерла. Камень лежал на камне.
   Я встала и позвала ночную сестру. Делать здесь было уже нечего. Я вернулась в свое отделение, свернулась клубочком на диване в ординаторской, накрылась ватным одеялом. Онемевшую, медленно оттаивающую правую руку сунула между ног. Она начала потихоньку отходить. Незаметно я заснула и проснулась утром, когда в помещение вошли первые врачи.
   Потом пришел Ахрор. Меня вызвали к двери — в наш корпус не пускали посетителей. Он обнял меня, прижался всем телом, как это часто делали мои мальчики, но странно: я прикасалась к камню. Я и сама была холодная, как рыбина. Ахрор заплакал. Однако и его слезы не растопили камень, прочно утвердившийся в моем животе. Я отстранилась, стояла, опустив руки по швам, как нашкодившая школьница перед учителем. Мне нечего было ему сказать.
   — Спасибо, Вера, — прошептал Ахрор, заглянул мне в лицо и вдруг отшатнулся, повернулся и пошел к грузовику. Я тоже повернулась и направилась к своим мальчикам.
   Вечером сказала маме, что согласна поступать в медицинское училище в Душанбе. Мама давно меня уговаривала.
 
    Часть вторая
   1
   С шестьдесят девятого по девяносто второй — двадцать три года я прожила в Душанбе. Город по приказу Сталина вырос из большого кишлака в горах и все то время, что я там жила, строился. Грузовики, высотные краны и люди возводили дома в центре и по окраинам; в некоторых домах, отстроенных в семидесятые, даже устанавливали лифты. Асфальт и бетон глушили цветущие деревья и яркие цветочные клумбы на проспекте Ленина, солнце раскаляло стеновой кирпич, и ползающие по улицам поливальные машины не могли остудить городской зной — все здесь было по-иному, чем в маленьком Пенджикенте. Зимой, в непогоду, ветер летел по проспекту, врывался во дворы, рвал белье, развешенное на балконах на просушку, бил в лицо, неистовый и пронизывающий, колотил в стекла. Маленький Павлик, мой второй, так боялся его завываний, что я придумала старика Ветродуя, одного упоминания которого было достаточно, чтобы мальчик немедленно отправлялся в кровать. Валерка, старший, никогда ничего не боялся, но старика Ветродуя уважал, и он забирался на верх сколоченной отцом двухъярусной кровати и засыпал в обнимку с каким-нибудь корабликом или самолетиком — он мастерил их уже в младшей группе детского сада. Я читала им сказки, которые брала в библиотеке нашей больницы. Павлик всегда слушал, а Валерка лишь делал вид — мальчишки с рождения были разные.
   В Москве нет таких ветров, как нет и такой изнуряющей жары, зато воздух здесь безнадежно испорчен выхлопными газами. Когда моя бабушка Лисичанская начинает задыхаться, я даю ей дышать кислородом из подушки. Он ее прочищает, на щеках появляется румянец, мышцы лица расслабляются, кулачки разжимаются, и я долго массирую ей пальцы и ладони — бабушке эта процедура очень нравится. Этот массаж я придумала, когда сидела с маленькой Сашенькой, поздней дочкой дяди Степы, младшего маминого брата, и тети Кати, его жены. Сашенька была анемичной с рождения, я разгоняла ей кровь, грела холодные руки, и синева на губах исчезала, а пульс ускорялся. Девочка настолько привыкла к этой игре-ласке, что не засыпала, пока я не “погрею ей руки”.
   В училище я поступила легко — была какая-то квота от Пенджикента, и мы, две девочки — я и Нинка Суркова, моя соседка, с которой мы в детстве лазали по садам, — сдали документы и прошли отбор.
   Нам выделили отсек в общежитии на другом конце города. Второй советский район считался бандитским — дядя Степа, мамин брат, служивший в штабе погранвойск, по-военному строго сказал:
   — Жить будешь у нас. Дом ведомственный, приличный, до училища недалеко, заодно поможешь с Сашенькой.
   Я подчинилась, тем более что мама одобрила решение брата. Так я стала нянькой своей двоюродной сестры. Забирала ее из садика, кормила ужином, купала, укладывала спать. Дядя Степа часто уезжал в командировки, а тетя Катя работала секретаршей в ЦК республики, ее нередко задерживали до полночи и привозили домой на блестящей черной “Волге” с летящим над капотом оленем.
   В доме всегда было много вкусной еды — тетя Катя получала спецзаказы. Здесь я впервые попробовала конфеты “Трюфель” и “Грильяж”, твердую колбасу сырого копчения и много других вкусностей, о которых даже не подозревала. Из поездок по заставам дядя Степа привозил мясо диких архаров, он любил охотиться — специальный карабин с оптическим прицелом всегда висел на бухарском ковре над их кроватью. Карабин подарил дяде Степе какой-то генерал.
   Учеба шла у меня хорошо — физика, химия, спецпредметы давались легко. Я всегда позволяла списывать Нинке Сурковой. Та, попав в большой город, загуляла, познакомилась с компанией взрослых парней, в училище почти ни с кем не общалась — времени на учебу у нее оставалось мало. Поначалу мы все время ходили вместе, и однокурсники решили, что я такая же, как Нинка. Мне было страшно общаться с мальчиками, я боялась, что они узнают мою тайну, а потому строила из себя взрослую. Впрочем, если честно, мне с ними было скучно; как и в школе, за мной попытались было ухаживать, но скоро отстали. Я была со всеми вежлива и холодна — убедила себя, что не смогу теперь никого полюбить. Признаться, что после занятий спешу домой, потому что сижу в няньках, было стыдно, я специально напускала таинственности, и по училищу прошел слух, что я живу с мужчиной и поэтому не хожу на вечера в клуб и не ночую в общежитии. Некоторые девчонки мне завидовали, но на их расспросы я лишь пожимала плечами. Я опять осталась одна, сплела себе из тайны кокон, спряталась в него и боялась только одного: что тайна раскроется, и меня засмеют. Глупо, конечно, — как всегда, сама себя загнала в угол. С Нинкой мы виделись только на занятиях. Вот она-то уж точно жила своей, тайной жизнью и даже меня в нее особо не посвящала. Когда я спросила у нее, где она пропадает вечерами, Нинка отреагировала резко:
   — Хочешь, пойдем в кафе “Чайка”? Но ты же не можешь, тебе с Сашенькой сидеть, на дядю с тетей батрачить.
   Она не издевалась, скорее жалела. Нинка никогда не рассказывала, что там происходит, если я уж особенно приставала, говорила: “Там здорово!” При этом глаза ее загорались особым светом, лицо становилось хитрым-хитрым — она гордилась принадлежностью к взрослой компании. Несколько раз в училище за Нинкой заезжал на трофейном немецком мотоцикле с коляской Мамикон, или Мамик, говорили, что он урка и, кроме кастета, носит в кармане маленький бельгийский “браунинг”.
   Это рассказала мне Вероника Светлова с нашего курса. Однажды мы вышли из училища втроем. Мамик уже поджидал Нинку — сидел на мотоцикле, курил беломорину и разглядывал отполированный до блеска носок рыжего остроносого ботинка. Увидев нас краем глаза, рванул каблуком заводной рычаг, мотор взревел, из трубы повалил синий дым.
   — Покатаемся, красивая, — указал он мне на место в коляске.
   — В другой раз.
   Нинка подошла и села позади Мамика на высокое седло над колесом.
   — Тогда ты, давай прыгай в авоську. — Он нагло посмотрел на Веронику.
   — Спасибо, мне надо домой.
   Мамик тут же потерял к нам интерес, включил передачу и покатил куда-то к центру, к кафе “Встреча” или к “Чайке”, где они собирались.
   Тогда-то Вероника и шепнула мне заговорщически:
   — Говорят, у него всегда с собой кастет и маленький бельгийский “браунинг” в кармане, это правда?
   — Не знаю.
   — Да ладно!
   — Правда, не знаю, я с ним даже не знакома.
   Вероника посмотрела на меня пристально, но вряд ли поверила. Ей хотелось о чем-то еще спросить меня, но она не решилась. Вскоре мы попрощались, Вероника села на автобус, а я пошла пешком: дядин дом был в двух кварталах.
   Весь первый год я “жила со своим мужчиной” в большом доме, специально построенном для партноменклатуры, около ЦУМа, в самом центре, грела перед сном Сашенькины руки, ела вкусные конфеты, училась и не знала забот. Иногда приходили мамины письма, я писала в ответ, передавала приветы тете Гульсухор и дяде Даврону, но скорее из вежливости — Пенджикент был далеко. Я знала, что назад не вернусь никогда.
 
   2
   Жизнь движется волнами, я давно это поняла и приняла ее течение. Если бы придумали прибор, определяющий, когда наступает момент нестись на гребне вниз, наверное, и жить стало бы неинтересно. Неправда и то, что жизнь стариков — сплошной штиль. Моя бабушка Лисичанская тому пример, ее ритмы непредсказуемы, как удары сердца при мерцательной аритмии. Сегодня на рассвете она разговаривала, выдала двойное “ утро-утро”, даже смеялась, когда я гладила ей пальцы и массировала голову, глаза ее были живыми. Я обмыла ее, переодела, сменила простынки, и бабушка лежала на взбитой подушке, причесанная и сияющая, как медный пятак. Она поела, почмокала губами, а затем, когда я вернулась из аптеки, слушала главу из “Смока Белью” про поход на ручей Индианки с явным наслаждением.
   Вечером бабушка умерла. Я гладила белье в соседней комнате, вовремя услышала хрип, выключила утюг, прибежала к ней — и успела. Мраморная, влажная кожа, холодный пот, стопы, как ледышки. Белое пятно после надавливания на ногтевое ложе долго не проходит. Давление — 60 на 30. Пульс никак не выравнивался, а потом и вовсе пропал. Я качала сердце вручную, мне было страшно, что я ее упущу. Не упустила. Завела. Поставила быструю капельницу — реополиглюкин, затем дофамин с глюкозой. Дала бабушке кислород. А после полночи пролежала с ней рядом, отогревала всем телом, как могла, и вместе мы вынырнули из глубин, о которых всегда страшно вспоминать, и началось восхождение — медленный, тихий подъем наверх, на гребень новой волны.
   По привычке я твердила свою нехитрую молитву, и Бог внял, не дал ей уйти. Я была Робинзоном на этом острове боли и отчаянья, а она — моим Пятницей, бессловесным дикарем, чье немое присутствие спасало меня от одиночества. Потом, когда она заснула, я в отупении, лишенная всяких эмоций, долго сидела в кресле, листала книгу Джека Лондона, но строчки сливались. Я вспомнила, что “Поход на ручей Индианки” я читала у постели Сашеньки, читала и поглядывала на нее — в комнате, где мы с ней жили, тоже были уютное кресло, теплый торшер, и под его апельсиновым светом я засиживалась далеко за полночь, поглощая книгу за книгой из библиотеки дяди Степы. Книги, как и продуктовые заказы, тетя Катя покупала в спецраспределителе ЦК.
   С Сашенькой мы сдружились, и это стало раздражать тетю Катю. Я подслушала, как она жаловалась мужу, мол, дочь слушается только меня, на что получила резонный ответ:
   — Занимайся ею больше, кто тебе не велит.
   Такие ответы только больше ее раздражали. Не хочу сказать, что тетя Катя стала мне злой мачехой, нет, она была немногословной и сухой, по-военному собранной и по-своему правильной женщиной, но раздражение копилось. Я его чувствовала и старалась как можно меньше попадаться ей на глаза.
   Такая жизнь продолжалась целый год — размеренная, заведенная, как часовой механизм, жизнь от подъема до отбоя. Только ночные часы в кресле с книгой были моим личным временем, отпущенным по уставу любому военнослужащему. Распахивались дверцы домика, кукушка выезжала на своем шестке, куковала, смешно кланялась, поднимала хвост и отъезжала назад, чтобы через час откуковать два раза, потом три, а иногда я слышала и четыре “ку-ку”, прежде чем засыпала.
   В училище дело шло к экзаменам, надвигался май, после которого нас обещали послать в стройотряд вместе со студентами мединститута — там я надеялась заработать денег. Мечтала купить себе что-нибудь сама — вещи, которые я носила, были из гардероба тети Кати. Весна у нас в Таджикистане — самая красивая пора, даже в Душанбе чувствуется аромат расцветших садов, всюду яркими пятнами цветы, зеленая трава, речка Душанбинка полна воды. Люди улыбаются, дети визжат от счастья, даже толстые чиновники в топорных пиджаках с обязательными портфелями едят мороженое и заигрывают с женщинами скорее от радостного возбуждения, разлившегося повсюду, чем от извечной похоти.
   В апреле рьяно загуляла и окончательно сорвалась с катушек Нинка Суркова. Сначала она пропускала занятия, но скоро совсем перестала ходить в училище. Общежитские говорили, что она редко ночует в нашем отсеке. Староста курса потребовала от меня разобраться с подругой — ей грозило отчисление.
   Я дважды ездила в общежитие, караулила Нинку, но она так и не объявилась. Потеряв всякую надежду ее изловить, столкнулась с ней на проспекте, Нинка брела куда-то одна, немытая и нечесаная, не пьяная, но какая-то отрешенная, — такой я ее еще никогда не видела. Я окликнула ее. Нинка обернулась — посмотрела сквозь меня, но все же узнала, кожа на ее лице была серая, омертвевшая, словно весна для нее еще не наступала.
   — Верка!
   — Где ты пропадаешь?
   Она махнула рукой и грязно выругалась. Я взяла ее под руку, отвела к нам домой, отмыла, накормила, уложила в свою постель. Тете Кате сказала, что у подруги проблемы и ночь нам надо побыть вместе. Как ни странно, тетя Катя разрешила, только заметила:
   — Одну ночь — не больше.
   То, что у Нинки проблемы, было видно сразу, но она отмалчивалась, зато ела, как голодная собака, — жадно и много, на лбу проступили капельки пота, так, словно она зашла в жарко натопленную баню. Только глубокой ночью, когда все в доме уснули и, потеряв всякую надежду ее разговорить, уже засыпала и я, Нинка вдруг растолкала меня и начала рассказывать. Мы сидели на кровати напротив друг друга, и ее было не остановить. Высоко в небе сияла маленькая маслянистая луна, пустая, как зрачок наркомана.
   Мамик, в которого она влюбилась, проиграл ее в карты. Нинку изнасиловали хором, напоив кукнаром — чаем из маковых стеблей. Мужские подбородки, жесткие, как жестяные терки, царапали ей спину. Разбухшая плоть тыкалась вслепую, истязала, била зло и беззаботно. Ее вертели, как подмоченный матрас, не давая передышки, лезли и давили снова — накачанные мышцы мяли холодный, сжавшийся в комок живот, жесткая кольчуга волос стирала ей грудь, зубы рвали тело, а толстые бычачьи губы мусолили мочки ушей, шею, роняли на нее соленую слюну и слизывали ее шершавым языком, как зверь вычищает долбленый осиновый солонец. Болотная трясина, обступив, казалось, никогда не отпустит. От качки саднило в висках, болели намятые ребра, ее ворочали снова и снова, пока кто-то резкий и лихой, хрипло выкрикивая приказы, армированные матом, не вытолкнул ей на лицо свое мужское счастье и ее утратившие чувствительность губы с испугу не словили этот оскорбительный дождь. Потом ей снова влили в рот чашку кукнара и, едва прикрыв срам, оставили спать тут же на топчане, а когда она проснулась, все повторилось опять. Жеребцы гуляли всю ночь, силы в них было немерено — откормленной, тупой, застоявшейся мужской силы, подчинившей каждую клеточку ее тела, перепахавшей душу, проборонившей память, вырвавшей оттуда, как сорняки, все, что в ней оставалось живого и теплого. Ее опять и опять поили кукнаром, и боль ушла, сменилась теплым отупением, тело словно накачали воском. Воск застыл, корка затвердела, и ее не разбить, не отодрать, не отмочить никак, ничем, никогда.
   Она рассказывала мертвым голосом, я никогда не видела такого лица, она словно брела по бесконечным шпалам, опустив глаза и тупо считая перекладины деревянной лестницы, ведущей в никуда. Рука ее была холодной, я не смогла ее отогреть. Нинка, похоже, и не искала сочувствия.
   — Ты-то знаешь, как это бывает, — сказала она.
   — Знаю.
   — Что же целку строишь? Мне теперь все равно. Я ложусь и ничего не чувствую. Они всегда хотят — мы не можем им отказывать.
   Сначала мне было страшно, я говорила через силу, но вскоре страх отлетел, мы исповедовались по очереди: я — она, но она не слушала меня, потом я поняла, что и я не слушала ее.
   — У нас девчонки говорят, что бывает по-разному, а я ничего не чувствую, мне теперь все равно, мне себя не жалко, — говорила она как заведенная, я ничего не смогла ей ответить. У меня не нашлось правильных слов, нужно было выпороть ее, поставить на место, а я жалела.
   Холод, полонивший ее, как льдинка Снежной Королевы, засел глубоко внутри, мне не дано было его растопить. Она не шла навстречу, она уже умерла и, кажется, знала об этом.
   Утром, устыдившись рассказанного, Нинка занервничала. Видно было, что ей трудно сидеть на месте. Кое-как влила в себя чай, от бутербродов отказалась; полная противоположность той, вчерашней, что накинулась на еду. Я не понимала причины, думала, ей стыдно. Предлагала дождаться дяди Степы, он смог бы защитить ее от дружков-уркаганов, но Нинка выскочила из-за стола, попрощалась. Она рвалась на улицу.
   — Пойдем на занятия.
   — Не трать на меня силы, мне надо, надо туда.
   Я еще надеялась, думала, она очнется, как очнулась ночью, ведь я раскрылась ей вся, выскребла до донышка все-все, что перемалывала в мозгу много раз. Нинка не услышала меня, ушла, мне стало страшно и холодно и захотелось лечь на кровать, свернуться клубочком, никого не видеть, ничего не слышать. Я прижала Сашеньку к груди, она сначала смеялась, думала, я буду ее щекотать, как всегда, но замолчала, обняла меня за шею и потом вдруг разревелась горько-горько, как умеют дети.
   Успокаивая ее, кое-как успокоилась и я, отвела ее в детский сад, сдала воспитательнице, пошла в училище. Целый день просидела как в тумане — сказалась бессонная ночь. Сбежала с занятий по сестринскому уходу, знала, куда пойду. Я отправилась в “Чайку”, решилась поговорить с Мамиконом.
   3
   Народу в кафе было немного. В углу гуляли какие-то русские, командированные на строительство. Нинки с компанией нигде не было видно, хотя мотоцикл Мамикона стоял у дверей, как скакун у коновязи. Я набралась смелости и спросила официанта про Нинку Суркову.
   — Медичку? — Он посмотрел на меня с интересом. — Посиди пока.
   Ушел в заднюю дверь и скоро вернулся, поманил меня пальцем.
   — Иди, тебя ждут.
   Я вошла в дверь. Какой-то молодой разлетелся на меня из темноты.
   — Привет, ласточка! Мамикон велел встретить по первому классу. — Он нагло раздел меня глазами, но не тронул, пошел вперед. Мы прошли какую-то подсобку, затем темным коридором, в конце которого он распахнул неприметную низенькую дверцу.
   — Милости прошу к нашему шалашу!
   Я вошла в помещение. Кошмы с подушками на полу, низенькие столики. Притон был полон. Играли в карты. Везде стояли бутылки, плошки с застывшими остатками плова, недоеденные шашлыки, увядшая зелень. Некто в фуфайке спал, уткнувшись носом в кошму.
   Мамикон сидел напротив двери, неподалеку, в обнимку с каким-то татуированным, развалилась Нинка. Две других подруги ничем от Нинки не отличались: грязные, осоловелые и развязные.
   — Пришла, так садись, — важно сказал Мамикон. — Откушай с нами, или сказать что хочешь?
   Вся стая, спрятав карты в кулаки, неотрывно следила за мной.
   — Я с тобой одним хочу говорить.
   — Вали, дура, откуда пришла, я же сказала, забудь! — вдруг надрывно завопила Нинка.
   Обнимавший Нинку резко ударил ее по лицу, Нинка упала навзничь и так и осталась лежать.
   — Тихо! Девочка пришла говорить. — Мамикон приподнялся с подушки, встал на четвереньки, как обезьяна-павиан.
   — С нами будешь? — Он подмигнул приведшему меня пацану, и тот наложил на дверь тяжелую палку.
   Я оказалась в западне.
   — Отпустите Нину, или я заявлю в милицию.
   Я сказала твердым голосом, сама не знаю, откуда взялись силы.
   — Пойдет ли она? — Мамикон, шатаясь, встал и сделал шаг в мою сторону. Стая радостно заржала, но он поднял руку.
   Вмиг упала тишина, на нас заинтересованно смотрели, только спящий даже не пошевелился.
   — Зачем хочешь ее забрать? Ей тут хорошо. Присаживайся, мы красивых не обижаем.
   Я уже чувствовала рядом его дыхание, он глядел мне прямо в глаза, и, кроме его нехороших масляных зрачков, я уже ничего не видела. Я узнала эти суженные наркотиком зрачки, и мне стало страшно. Почему-то подумала, что сейчас он достанет свой “браунинг”, взмолилась про себя, чтобы у него хватило сил застрелить меня с одной пули.
   — Нишкни, братья!
   Я перевела взгляд и сразу узнала — Нар. За это время он сильно окреп.
   — Вера, сестра, рад тебя видеть!
   Он спокойно, чуть вразвалку подошел, отвел в сторону уже тянущуюся ко мне руку, по-братски поцеловал меня в щеку.
   — Вот так встреча, братья, судьбой клянусь, не ожидал.
   Заслонил меня от Мамикона. Тот выжидал.
   Нар вдруг достал из кармана выкидной нож, лезвие с щелчком выскочило наружу. Он поднял жало до уровня глаз, картинно, с руки, как будто играл в ножички во дворе, рванул вниз, лезвие впилось в земляной пол у его ног. Нар нагнулся и быстро провел вокруг меня острым концом — миг, и я оказалась заключенной в круг. Завершив процедуру, он ловко сложил нож, спрятал в карман.
   — Кровью клянусь, сестру трогать не дам. Запомни, — это он говорил уже мне, — мои друзья — люди чести, никто здесь кровь не споганит. Я честно пою?
   — Она тебе сестра? — спросил Мамикон. Все настороженно молчали.
   — Названная сестра, Мамик-джан. Я круг начертил, за него ни одна падла не заступит, лады?
   — Лады! — согласился Мамикон.
   Все с облегченнием вздохнули и разом загомонили. Мальчишка, что заложил дверь, принес мне пиалу с чаем. Я вежливо отказалась. Нар, изображая веселость, присвистнул:
   — Хоп-майли, братья, мы не виделись год, я накормлю сестренку мороженым!
   Вопрос о Нинке отпал сам собой. Суркова снова была в объятьях татуированного, но старательно отводила глаза. Мамик подошел ко мне, поцеловал руку, галантно извинился.
   — Кровь гадить нам западло, прости, сестренка.
   Я выдавила подобие улыбки.
   Нар кивнул пацану, тот отворил дверь. Мы вышли на улицу.
   — Верка, я правда рад тебя видеть!
   Мы снова обнялись. Нар был большой, теплый, его чуть раскосые глаза сияли.
   — Прошу, не ходи сюда больше. С Мамиком у нас дела, он поперек не встанет, но люди у него гнилые. Про Нинку свою забудь — она на игле, наркоша, сама никуда не уйдет, пришили, как подошву.
   — Нар?
   — Знаю, что говорю, поверь. Ася тебя вспоминала, она тебя любит.
   Он довел меня до дома. Рассказал, что уехал-таки с Асей в Питер, поступил в училище на повара, но заскучал.
   — Гнутый город, холодно, народ ходит зачуханный, и все бегом, вот и подорвал сюда. Кичманю тут помаленьку.
   Я звала его домой, говорила, что дядя Степа устроит его на работу, но Нар отказался.
   — Судьба, Вера.
   Мы обнялись у подъезда, не догадываясь, какой будет следующая наша встреча.
   Дома меня ждали дядя с тетей. Грозу я почувствовала сразу. Пропала золотая брошка — свадебный подарок — и сорок пять рублей, лежавших на тумбочке у зеркала. Стало понятно, почему утром Нинка так нервничала.
   Я была виновата, что привела ее домой. Тетя Катя вылила на меня ушат грязи — припомнила все, я даже не подозревала, насколько я грешна и порочна. Сашенька с ревом бросилась на мою защиту, но ее отогнали шлепками и заперли в комнате.
   Я оборвала теткины вопли:
   — Деньги заработаю и верну. За еду и за кров спасибо, я ухожу.