- Настька! - позвал я.
   Она вскочила с колен и отряхнула платьице от невидимой пыли.
   - Сколько лет уже нет Бобров?
   - Мама говорила, последний дом сгорел за год до моего рождения.
   Мы поднялись на высокий берег к их дому. Едва увидев меня, хозяйка запричитала:
   - Петька! В Москве у вас опять война, танки стреляют! Сереженьку моего на войну заберут!
   Даже отключившееся телевидение почему-то не испугало меня. Поймали обрывочные сведения по радио. Услышав, что толпой командует бездарный генерал Макашов, я легко погасил ее истерику. Она сразу поверила, что отслуживших не станут призывать повторно, но напоследок тяжело вздохнула:
   - Чего им все власть не поделить?
   Я смолчал, сраженный ее неподдельной наивностью. Спросил, не помнит ли она моего деда.
   - Доктора? Припоминаю, он мне еще гнойник на ноге отказался вырезать, направил в больницу.
   Объяснять ей, что дед - доктор искусствоведения, было бесполезно.
   Я взял банку молока и отправился в свой дом.
   Настьке недавно стукнуло одиннадцать. Выходило, дед с бабкой отдыхали в этих местах лет пятнадцать назад. Когда я разворачивал кальку, мне показалось, что это было совсем недавно.
   
   3
   Теперь на даче я открываю сборник избранных работ деда, нахожу фотографию: "Н. Ю. Зограф и Г. А. Недошивин в Щелыкове. 1965 г." Две фигуры. Кажется, что буйная белая трава по краю фотокарточки рвется из-под их ног к самому небу. На втором плане - репьи и крапива, почти заслонившие венцы полуразрушенного сарая. На крыше кое-где сохранилась дранка. На самом верху
   - оставшийся объективу кусочек светлого неба и пышное дерево, наверное, черемуха. Солнце бьет сквозь листву.
   Бабка спряталась за деда, отчего выглядит выше, чем на самом деле. Правая рука вытянута вдоль тела и сжата в кулак, левая уперта в пояс, но глаза опущены и прикрыты. На ней простая черная юбка и серая вязаная кофта, разделенная темной полосой посередине, там, где крепятся пуговицы. Воротник тоже темный, как и манжеты.
   Дед, повернувшись в три четверти, смотрит в объектив. Копна выбеленных солнцем, взъерошенных, как трава под ногами, волос разрушает статичность позы. Чуть тронутое улыбкой доверчивое лицо. Черный прогулочный пиджак.
   Какие-то простецкие широкие брюки, резиновые сапоги. За спиной в скрещенных руках сумка-пакет, наверняка с грибами.
   Они стоят, чуть сместившись к правому краю, темная глыба сарая уравновешивает композицию, рождая ощущение простоты и покоя. Не сомневаюсь, дед проанализировал и описал бы картинку с присущим ему блеском и юмором, привел бы смешные аналогии. Снимок не лжет, но грубый реализм кажется мне лживым, я долго не понимаю, почему меня совсем не тянет поскорей захлопнуть книжку. Наконец осеняет: лиризм и дедова доброта схвачены здесь верно, внутреннюю драму, известную мне, я привношу сам, и она никак не ложится на деревенскую идиллию.
   Выходит, они побывали в Бобрах дважды - я точно знаю, что брат провел там с ними лето. Может быть, карта калькировалась раньше, ради этой неизвестной мне поездки шестьдесят пятого года?
   Дед умер в 83-м. Через год не стало и бабки. Брат родился в 65-м. Я охотился на уток в 93-м. Сейчас 97-й.
   
   4
   Писать о деде следовало бы просто и скупо. Я даже принялся набрасывать план, написал несколько пунктов и остановился. На голую схему наслаивались обрывочные сведения. Мне представился "добрый дядя Саша" - его отец. Я никогда его не видел. Слово "добрый" что-то проясняло. Затем всплыл купчик дедов дед. До отмены крепостного права он сумел выкупиться у барина и до смерти гонял по Волге собственные баржи. Был он, по рассказам, не богат, помогал родне, в гуманитарное образование не верил. Знал жизнь, ставил на естественные науки, завещал потомкам учиться реальным знаниям и на образование детей денег не жалел. Смутно припомнилась какая-то немка без имени, подарившая деду, как шутили, его каллиграфический почерк, а мне, выходит, ничтожную часть своей остзейской крови.
   Родился дед в подмосковной Коломне, но самые яркие детские годы провел в Казахстане. "У нас в Петропавловске", - как он говорил, противопоставляя неизвестный мне городишко дальневосточному тезке. Там, купаясь в реке, нырнул под баржу и, спутав направление, чуть не захлебнулся. С той поры, сколько помню, не плавал, только плескался на мелководье - летом мы всегда отдыхали в деревнях, около воды.
   Ненужные заготовки глушили главное - ноту, что возникла при разглядывании фотографии. Связать скудные сведения воедино я не мог, не знал как, а от того злился и заполнял план бессмысленными словами типа: "лиризм", "реальное в нереальном", "История" (конечно, с большой буквы!), "античность и современность". Невесть как на бумагу затесалось любимое дедом изречение Лескова: "Не так страшен черт, как его малютки".
   Тьма за окном сгустилась. Я оставил листки на столе, вышел на улицу. Шел мелкий снег. Я бездумно брел по спящим улочкам дачного поселка, все глубже погружаясь в отупение, свойственное людям, страдающим безволием.
   Мне не хватало источников, документов. Дед слишком давно родился и много прожил. Миф существовал, бороться с ним было, что рубить головы Змею Горынычу,- вместо одной снесенной тут же отрастали две новых.
   Глаз постепенно начал подмечать качающиеся на ветру ветки, шум ветра успокаивал, волнение понемногу стихало. Скоро дед, внимательный, всегда находивший время для общения, добрый беспредельно, возник перед глазами.
   Неспешный и сосредоточенный за столом, где по краям царили его любимые бирюльки: сухая среднеазиатская тыквочка, дешевая фигурка Будды, рассевшегося на старых часах. Открытка с головой боттичеллиевой Венеры закрывала следующее число в перекидном календаре. Открытки менялись по настроению. Бирюльки он вертел в руках, когда думал,- они заменяли сигареты.
   В последние годы у него началась сильная астма, он бросил курить и слегка пополнел.
   Дед никогда не был толстым, костюм скрывал брюшко, и, пока он не вставил зубы, лицо казалось худым, даже изможденным. Зубы он боялся лечить панически, доводил до последнего, чтобы безжалостно выдрать. Он боялся боли.
   Последние десять лет провел с ингалятором, увеличивая и увеличивая дозу.
   Бабка и мать преданно следили за ним - никогда я не видел деда с авоськой картошки, зато, если он покупал спички или соль, зубную пасту или стиральный порошок, то приносил товарное количество. На тумбочке в прихожей все детство пылился стеклянный агрегат - кофеварка со свистом, ею не пользовались, но и выкинуть не решались - дед ценил необычные вещи больше необходимых.
   Долго я не знал (бабка тщательно скрывала), что порой он запивал. Просто, по-российски, в шалмане или у бочки, где разливали дешевое грузинское вино, мешаясь с толпой работяг. Принимал нужную дозу, брел домой, пряча глаза, пробирался в кабинет и засыпал, зачастую не снимая одежды. Помню сладкий запах алкоголя и печальные отрешенные глаза. Дед занимался эстетикой соцреализма. Десять лет ВАК не утверждал его докторскую диссертацию.
   Позднее я узнал, что он пытался уйти из дома. Исчез на две недели и...
   вернулся. Уже навсегда.
   Всю жизнь его несло и крутило. Колебаться вместе с линией партии оказалось непросто. Он верил в безысходную правоту истории, упрямо теряя по дороге друзей и любимых учеников. Потом, после смерти, мне пришлось выслушать много обвинений в его адрес - коллаборационист, трус, пытавшийся вскочить в последний вагон... Я мрачнел, молча уходил в сторону - я знал его лучше, глубже, но ничем не мог защитить. Успокаивало одно - люди, говорившие так, всегда были мельче, в их словах сквозила обида.
   Дед молчал. За воскресным столом приходящие на обед тетушки несли советскую власть почем зря, приносили и обсуждали запрещенную литературу. Дед слушал, редко вставлял слово. Отобедав, уходил в кабинет, и часто я заставал его там читающим любимого Лескова. Российская безысходность или исторический стоицизм писателя были ему по душе.
   Когда дед и бабка умерли, я обнаружил, роясь в письменном столе, несколько перевязанных ленточкой записок. Гневно, с открытой болью, бабка писала ему: "Презираю тебя, ты не работаешь... суета..." - и что-то в таком духе, раскаленные, больно ранящие слова. На полях убористым дедовым почерком была наложена резолюция, почему-то всегда на латыни - едкое изречение любимых им античных мудрецов.
   Дед часто и с удовольствием ездил по стране от общества "Знание", читал лекции по истории искусства. Половину жизни он проработал в университете, где, кажется, перечитал все общие начальные курсы.
   "Если бы культура шла вглубь, а не вширь..." - любил он повторять.
   При этом сознательно строил теорию соцреализма. В результате не написал и десятой части того, что мог бы. Бабка, всю жизнь просидевшая в Третьяковке, занималась XIX веком, художниками круга Толстого, не вылезала из архивов, сотни раз сверяла документы с рукописью, прежде чем их опубликовать. Кто из них был шире?
   Незаметно я вышел к пруду. Замерзший, с подтаявшим, просевшим льдом темный овал. Тусклое пятно цементной трубы на дамбе. Ветер стих. Над открытым пространством зависла мертвая тишина. Сквозь редкие деревья пробивался свет последних фонарей поселка. Я стоял тихо, словно опасаясь вспугнуть кого-то.
   С провисших еловых лап неожиданно срывались комья снега, просыпались сквозь темное дерево на землю. Где-то далеко-далеко застучал движок, его комариное гудение не казалось инородным, притихшая природа обрела живой пульс. Я, как пес, принялся жадно втягивать ноздрями студеный ночной воздух. Голова слегка закружилась и прочистилась, отсутствие серьезных мыслей больше не угнетало.
   Недаром, наверное, дед всегда отдыхал в деревне. Мы много ходили пешком, собирали грибы, причем он был не лучшим добытчиком. Он любил разглядывать, он умел разглядывать, всматриваться, чувствовать. Помню, он сидит у костра (в Любохове? Удине? Тулитове?), дым стелется низко по земле, солнце спряталось за тучу. Собирается дождь. Пора идти, но я почему-то не решаюсь его позвать. Только что он рассказывал об английских романтиках и вдруг замолчал. Он сосредоточенно смотрит на обычный зеленый лес за рекой. Смотрит долго и молчит. Лишь с первой каплей дождя, нарочито кряхтя, поднимается с земли, кивает мне головой:
   - Пойдем!
   Я вскакиваю, подаю ему корзинку с грибами.
   - Погоди,- произносит он одними губами,- смотри, как красиво!
   Я помню тучи - тяжелые, брюхатые, низкие, надвигающиеся прямо на нас, и вдруг проклюнувшееся солнце, и косую пелену дальнего дождя. И свинцовую речку. И журчание воды на камнях. И едкий дым, повернувший в нашу сторону. И его беспричинный смех, смех счастливого человека. Мы тогда забыли плащи и здорово промокли.
   Обтершись махровым полотенцем, переодевшись в сухое, мы сели за стол. Дед смачно подцепил вилкой малосольный гриб, опрокинул рюмочку водки. Поймав мой восхищенный взгляд, почему-то пообещал:
   - Когда тебе стукнет шестнадцать, я отведу тебя в ресторан, и ты попробуешь настоящего, хорошего вина.
   В шестнадцать я уже сам попробовал вина - всякого: и хорошего, и плохого.
   Дед про свое обещание просто забыл.
   ...Я постоял еще минутку у замершего пруда. Медленно обвел взором линию берега, темные сосны, завершил круг. Повернулся, пошел на слабый свет фонаря. Домой.
   По дороге я думал о странной истории. Некий исследователь-архивист из сибирского отделения "Мемориала" позвонил жене с неделю назад. Он разыскал лагерное дело ее деда. "ЗК Яков Эйдельман направляется в барак усиленного режима (БУР) за то, что отказывался исполнять возложенные на него обязанности пожарного и за игру на скрипке после отбоя". То, что Яков Наумович не раз сидел в БУРе, нам известно по его рассказам. То, что он не умел играть ни на каком музыкальном инструменте,- неопровержимый факт.
   Сидевший в Норильске политкаторжанин так прокомментировал сообщение из Воркуты:
   - Черт его знает. Если он сидел с "придурками", например, с лагерным оркестром, то мог взять вину на себя, выгородить товарища. Пожарный - не худшая должность. К чему от нее отказываться? Могли ведь просто все выдумать
   - бумага стерпит. Насколько я знал, Яков Эйдельман "в придурках" не числился. Между прочим,- добавил он,- у нас в Норильске было сложно привыкнуть к заполярной ночи - светло, спать не хочется. Мы подолгу сидели с ребятами на ступеньках барака, курили, трепались, охрана смотрела на это сквозь пальцы.
   Я хорошо помню Якова Наумовича - он был сама энергия, приложить которую ему было некуда. До войны честно служил власти и искусству - работал театральным критиком.
   - Лагерь сделал одно доброе дело - исключил из партии, в которую меня приняли на войне.
   И еще, сверкая глазами, признавался:
   - Перечитал тут написанное до посадки - сколько же я чуши намолол.
   Я зашел в дом, полистал перед сном том дедова "Избранного" и выключил свет.
   
   5
   Во сне я долго бродил по какому-то театрализованному лабиринту. Дорожки были аккуратно разметены и посыпаны свежим песком. Деревья были знакомые, но не те: сосны, и ели, среди которых почему-то затесались лишние здесь яблони и вишни, и настоящий бамбук. Из зарослей вдруг выглядывали гипсовые советские статуи. Если б не знакомые с детства пионеры и горнисты, колхозницы с осетрами и сталевары в пыльных шлемах, я с полным основанием мог бы решить, что попал в другую страну. Иногда мелькали ограда забора и какие-то кирпичные строения, похожие на гараж и котельную, но лезть в невысоких ботинках в дикий снег не хотелось. Странно, но мне не было страшно.
   На одном из пересечений лабиринта, около фигуры Аполлона с лирой, я остановился прикурить. Широконосый, с грубыми слипшимися кудрями и невероятно маленькой жеманной лирой, с отбитым пенисом, солнечный музыкант походил на уродливую карикатуру. Собирающие сейчас советскую парковую скульптуру галерейщики дорого б дали, наверное, чтобы спереть его отсюда.
   Впрочем, в его наивности что-то было, по крайней мере я в первый раз улыбнулся.
   Невероятный рев или стон пропорол вдруг тишину, от неожиданности я вздрогнул. Он возник в глубине леса и длился, длился - и вдруг разом пропал, как отрезали. Я ждал повторения, и оно последовало, скоро и чуть ближе, такое же протяжное, рыдающее, полное безысходной тоски и неприкрытого звериного желания. Больной звук стих, но теперь в лесу затрещали кусты, выстрелила сухая ветка - зверь ломился сквозь бурелом, похоже, прямо на меня. Признаться, столкнуться сейчас нос к носу с племенным быком мне явно не хотелось. Я замер, прикидывая, смогу ли в крайнем случае забраться на спину к Аполлону.
   Треск в лесу прекратился. Я решил уносить ноги. Тихо, на цыпочках, развернулся, высоко поднимая колени, пошел назад. Но знал уже, что попался.
   Увидал впереди темный силуэт, отрезавший мое отступление, с испугу потер глаза и, поняв, вдруг рассмеялся.
   Невысокий, но мускулистый, голый по пояс, обросший рыжим мхом, в адидасовских тренировочных штанах, в дешевых цветастых кроссовках, в карнавальных, оклеенных серебряной фольгой острых и высоких лирообразных ассирийских рогах, как на музейных навершиях бронзового века. Два больших печальных бычьих глаза следили за моим приближением, мокрый блестящий нос нетерпеливо втягивал запах - Минотавр спешил со мной познакомиться.
   Он оказался застенчив и воспитан - печально и со значением поклонился, словно просил прощения за свое уродство, немедленно родив во мне чувство острой жалости и симпатии.
   Вскоре мы уже шли бок о бок по лабиринту, как давние знакомые, и говорили о чем-то важном для нас обоих. Не помню сути, в памяти остался настрой что-то родственное и созвучное, так соответствовавшее луне и звездному небу над нами.
   Он привел меня в какую-то пустую деревянную дачу, на маленькую кухню, где сварил на плитке крепкий кофе. Дачи этой до того я никогда не видел, равно как и круглого, по циркулю вырытого пруда. На насыпном островке вмерзла в лед классическая беседка с колоннами. Посередине на простой скамье скучала задумчивая нимфа.
   Минотавр принялся сетовать на злой рок. Глядя сквозь грязное стекло на мраморную девушку, горячо заверял меня, что распространяемое о нем предание
   - ложь и грязные сплетни Тезея и его родственников. Выходило, что он всю жизнь любил одну Ариадну и только ее и желал. Случайно подглядел девушку, купающуюся в море, и потерял покой навсегда. Засылал послов с подарками и, наконец, сломив девичий стыд и пробудив любопытство, пригласил на первое свидание. Он находил слова, что под силу только влюбленному, и сыпал ими, нисколько не стесняясь моего присутствия. Он не боялся показаться наивным, он и не выглядел таким - глаза его сияли, чистые и одухотворенные.
   - Тезей обманул ее, предупредил перед входом, наплел небылиц, а ей, бесстрашной бедняжке, уже нельзя было отказаться от приглашения. Если б я успел с ней заговорить - она б поверила, Аполлон наделил меня словами.
   Он умел убеждать, это правда.
   - Смотри.- Он указал на два ужасных рубца под правым соском.- Я, безоружный, сам бросился на его меч. Я хотел умереть, опозоренный, я видел, КАК она на меня посмотрела.
   Он застонал, словно снова раненный в грудь. Боль и отчаяние стояли в его глазах: прекрасный в своем уродстве, древний, могучий, униженный, но не смирившийся с утратой любимой.
   - Кто же ты? - спросил я вдруг.
   Он сперва не понял вопроса. Весь еще во власти воспоминаний, вздрогнул, как ребенок, уставился на меня волоокими глазами.
   - Кто ты? - повторил я шепотом.
   Он как-то сразу помрачнел. Блеск в глазах потух, черные зрачки сузились, в них промелькнули звериная злость и жестокость.
   Мне стало не по себе, я отвернулся к окну и принялся изучать скучающую нимфу. Минотавр меж тем достал откуда-то тростниковую флейту и заиграл тоскливую, но теплую мелодию. Не выпуская инструмент из рук, встал, вышел на крыльцо. Он играл, и свист, и шелест, и плач флейты по-особому насытили воздух, деревья, застывшую воду, звезды и луну - я понимал, о чем поет дудочка.
   Искусный игрок, он выдувал страсть своими мясистыми, вывороченными губами. Я увидал прекрасную напуганную девушку в воздушной тунике, ступающую в легких сандалиях по песчаной дорожке. Губы ее были чуть приоткрыты, блестящие глаза
   - сплошной черный зрачок - устремлены в темноту. Она была заворожена, боялась, но отважно шла вперед. И вдруг: резкие вибрирующие ноты, мечущийся по кустам свет факела. Ее лицо исказил ужас, и все погрузилось во мрак.
   Я вскочил, вышел за ним, но Минотавр исчез, только флейта звучала в отдалении, теперь уже трагическая, оплакивающая потерю и поражение. Хитрец, он скрывался, как может скрываться только зверь. Мелодия снова изменилась.
   Теперь она стала архаичной, сотканной из странных, воздушных звуков. Дудочка пела, и я легко вдыхал ее голос - так легко вдыхать запахи природы после дождя. Подобно древним рецептам бальзамов и притираний, что равно годились для умащения тела невесты и покойника, она вмещала в себя все краски, оттенки и полутона. Я понял - Минотавр отыгрывался, он попросту дразнил меня своим искусством.
   Мелодия смолкла. Я проснулся. Книга лежала рядом, раскрытая на последней дедовой статье "Лиризм Пикассо". Там он упоминает офорты, посвященные слепому Минотавру. Девочка-поводырь, люди, куда-то отплывающие на лодке, некто, безразлично созерцающий несчастного быкоголового урода. Странная, поэтическая картинка. Полузверь? Получеловек?..
   
   6
   Утром я засел за "Избранное" основательно. Первая статья называлась "Рембрандт Харменс ван Рейн". Впервые она вышла в шестом номере журнала "Искусство" за 1936 год. Шестьдесят один год назад.
   Портрет живописца на фоне его времени. Короткие предложения, точные слова.
   Дед всегда размышлял, не стесняясь, даже выпячивая чувство. Эпоха и художник были ему близки. Нидерланды, борющиеся за независимость от испанской короны, дух вольнолюбия и свободы, бессмертный Тиль Уленшпигель де Костера - символ победившего народа.
   "Рембрандт был прост и не любил аристократического общества. Его плебейские привычки и вкусы немало, наверное, огорчали его друга Яна Сикса". В тридцатом или тридцать первом дед с бабкой были званы в гости, "на вторник" к высокородным бабкиным двоюродным тетушкам. Дамы-старухи обращались друг к другу исключительно по-французски, подчеркивали титул: "дорогая графиня", "милая княжна", говорили в нос, грассировали. Беседовали ни о чем. Молодые люди пижонили: щегольская одежда, презрение на лице, и что сразило стеклянная фляжка виски, к которой полагалось прикладываться чуть ли не как к мощам.
   Дед изнеженности и вычурности не признавал до конца своих дней. Бабка была по-девичьи восторженна и чиста. Больше на "вторниках" они не появлялись.
   Фанфары трубящей страны оглушали - радостный, возвышенный зов совпадал с чистосердечием молодости. Подобно Рембрандту в помянутой статье они искали не красоты обличья, но красоты образа.
   Одна очень красивая московская дама, бывшая дедова ученица, рассказала мне случайно подсмотренную сценку. Вскоре после окончания войны в маленькую комнату, где они тогда жили, ворвался давний друг, только что демобилизовавшийся из действующей армии. Он спешил к ним прямо с поезда, в грязных кирзовых сапогах, нестиранной гимнастерке и свалявшейся тяжелой шинели. Завопил с порога, пытаясь обнять всех сразу, скакнул козлом на середину комнаты. Не ожидавший вторжения взволнованный, счастливый дед бросился навстречу, свалил подвернувшийся по дороге стул. Наблюдавшая за сумятицей бабка строго заметила:
   - Илья, сними сапоги!
   Мужчины на долю секунды лишились дара речи. После, распивая водку из офицерского пайка, принялись подшучивать над сконфуженной, но настоявшей на своем Зографиней.
   Веселый и бесшабашный Рембрандт времен автопортрета с Саскией, человек с картины, приветствующий всякого, кто готов разделить его счастье и надежды, напоминает мне довоенные фотографии деда. "Рембрандт избрал путь мечты, романтики, возвышающей над жизнью, но не отрывающей от нее" - так писал дед, и не только верил в написанное, сам выбрал тогда путь, кажущийся, вероятно, спасительным.
   Поздний Рембрандт, достигший настоящего мастерства, человек совершенно иной.
   Смерть любимой жены, а затем и сына Титуса, смерть второй жены, одиночество и нищета, потеря признания родили трагические полотна.
   Защитить такую пессимистическую диссертацию в 36-37-х годах было немыслимо.
   Надеждам и вере был нанесен первый серьезный удар. Кандидатская о Федоте Шубине - крестьянском сыне из Холмогор, друге Ломоносова и великом парадном скульпторе блестящего XVIII столетия не стала тем не менее отпиской.
   Мраморные портреты скульптора правдивы, лишены лести и раболепия, раскрывают характер, подмечая в человеке человеческое. То, что дед ценил в искусстве превыше всего. Мне только не было понятно: видел ли он в человеке звериное?
   Об этом он никогда не говорил.
   Он преподавал тогда в ИФЛИ. Студенты любили его. Он становился знаменитостью.
   Вскоре случилась война. Дед пошел на призывной пункт добровольцем, но получил броню из-за плохого зрения. Университет отправили в эвакуацию в Ашхабад, где, по рассказам моей мамы, было голодно и росли невероятной вкусноты дыни. Дед уходил с раннего утра в пустыню, ловил черепах. Бабка варила маме черепаховый суп. Сами они не могли есть этот бульон - черепаха долго живет с отрубленной головой. Свои палаческие ощущения бабка не могла забыть до смерти.
   После войны дед вступил в партию.
   Когда мы готовили для редакции том его "Избранного", мудрая ученица, написавшая вступительную статью, сказала мне твердо:
   - Давай уберем весь раздел, касающийся советской живописи. Пусть он останется историкам - сейчас никто не поймет полемики тех лет.
   Советского раздела в книге нет, словно и не было, статьи упомянуты только в библиографии. В конце жизни дед снова вернулся к западному искусству - к тому, чем мечтал заниматься всегда. "Судьба античного наследия в искусстве XX века", "Лиризм Пикассо" написаны незадолго до смерти. Страх отступил, но своих трагических полотен он так и не создал.
   Статья о Пикассо заканчивается цитатой из его эссе: "Не так важно, что художник делает, а важно, что он собой представляет. Сезанн никогда не заинтересовал бы меня, если бы он жил и думал, как Жан Эмиль Бланш, даже если бы яблоко, написанное Сезанном, было в десять раз прекраснее. Для нас имеют значение беспокойство Сезанна, уроки Сезанна, мучения Ван-Гога, то есть драма человека. Все остальное - ложь.
   Всякий хочет понимать искусство. Почему не пробуют понять пение птиц? Почему любят ночь, цветы, все, что окружает человека, не доискавшись до их смысла?"
   7
   И опять зашло солнце. Посыпал мелкий снег. Где-то далеко за деревьями зажглись желтые фонари. Я читал статью "Старая китайская живопись". Дед приводит там стихотворение средневековой поэтессы Ли Дуань: Я штору свернула, И тотчас на новый я месяц взглянула.
   Ему поклонилась я, в то же мгновенье Сбежав со ступеней.
   Никто не заметил Мой тихий до шепота голос.
   И дует мне в полы и в пояс Лишь северный ветер.
   Мне захотелось на улицу. Я вышел на крыльцо без шапки и шарфа. Снег сыпал сквозь уличный фонарь, похожий на широкополую испанскую шляпу. Запутанный узор веток, тени, скрывающиеся в глубине большого участка. Никого вокруг.
   Несколько дней назад, когда мы вышли подышать свежим воздухом из прокуренной дачи, тоже пошел снег. Вдруг. Он падал с небес невероятными снежными стружками. Качаясь, они планировали на землю в расходящемся конусом теплом свете фонаря. Казалось, мы очутились внутри мультфильма.