— И я, — говорю, — с этапа устал, спать хочу, скорей бы утро — снова на работу!
   Выпьем, Коля, друг мой, душа моя, за антилоп, обезьян и рыжих лисиц! Если мы с тобой неважно себя в лагерях чувствуем, то представляешь, каково им? 0б этом лучше не думать. Особенно антилопе тяжело. Ей же убегать от львицы надо! А лисичке каково? Ходит нервно из угла в угол, как ходят обычно врожденные мошенники по камере и вспоминает, рыжая, хитрые свои объебки петушков и курочек. Обезьяне-то один хер, где в человека превращаться. Но все ж таки, Коля, на воле лучше, а главное, превращение обезьяны в человека на воле происходит гораздо медленней, чем в зоопарке. Проклятое, грешное перед микробами, змеями, бабочками, китами, травками, птицами, слонами, водой, горами и Богом человечество!
   Но ты знаешь, заснуть мне в ту, первую в лагере, ночь Чернышевский никак не давал. Устроил дискуссию: кончать меня или не кончать, Мое появление, видишь ли, поставило под угрозу единство рядов ихней подпольной партгруппы и внесло в сознание членов бациллу ликвидаторства и правого оппортунизма. И вообще я — Фан Фаныч, собрал в себе, как в капле воды, все худшие и вредоносные взгляды мещанского общества, для которого цель жизни — в поездке на работу в пустом троллейбусе, в сиденьи по целому часу со своими любимыми болячками, сосудами и раками в кабинете врача, во фланировании по магазинам, заваленным продуктами и промтоварами первой и второй необходимости, которую это мещанское общество цинично противопоставило, в своей так называемой душе. необходимости исторической, самой любимой необходимости партии и правительства.
   — Господину Йорку и ему подобным господам, — говорит Чернышевский, — плевать на все трудности наши, плевать на происки реакции, плевать на то, что лучшие сыны народа США брошены в застенки, плевать на трагедию Испании, Португалии и княжества Лихтенштейн. Плевать на раны войны, залечиваемые комсомолом, плевать на шедевральное открытие марксистской экономической мысли — тру-до-день, плевать на план ГОЭЛРО, плевать на ленинскую простоту и скромность, плевать на наши органы, работающие в сложнейших условиях, подчас в темноте и наощупь, плевать на ВДНХ, ОБЭХЭЭС, ВЦСПС, РЭСЭФЭСЭРЭ, Центросоюз, ИМЛИ, ЦАГИ, ВБОК, МОПР, плевать на Стаханова, на Кожедуба, на Эйзенштейна, на Хачатуряна, на Кукрыниксов, а главное, на голос Юрия Левитана, мировой экономический кризис и ЦПКиО им. Горького. Все взять от партии и не отдать ей ничего, кроме черной неблагодарности за бесплатное медобслуживаююе и самую низкую в мире смертность и квартплату — вот, собственно, в двух словах, — говорит Чернышевский, — цель новой оппозиции и не мудрено, что она бесится с жиру, разлагается и уже дошла до сожительства с представителями экзотических животных, направленных партией и правительством в зоопарки для сохранения в неволе своих видов от полного уничтожения на свободе сыновьями мультимиллионеров и горе-писателем — душегубом Хэмингуэйем. Позволительно, — говорит Чернышевский, — спросить у господина Йорка, когда он проснется, сколько серебренников получил он от плана Маршалла за бешеную, за ядовитую каррикатуру на наши коммунальные квартиры, эти прообразы коммун грядущего? Мы обязаны сейчас же вынести на голосование две резолюции. Первая — о кооптировании в члены ЦК старшего надзирателя Дзюбу, ибо он в сложнейшей внутриполитической ситуации служит связным между нами, субъективными жертвами объективной исторической ошибки, и Сталинским политбюро. Вторая резолюция: мы, старые большевики, с риском для жизни бравшие Зимний и работавшие бок о бок с Ильичом, полны решимости ликвидировать пробравшегося в наши ряды ликвидатора, оппортуниста и злостного кенгуроложца Йорка Харитона Устиновича. Кто за? Предлагаю голосовать за обе резолюции сразу.
   Подсчитал, Коля, Чернышевский голоса, протер пенсне, потеребил бородку и, оказывается, все воздержались. Он один проголосовал за кооптирование в члены ЦК Дзюбы и мою ликвидацию. Проголосовал, спросил уныло собрание: «Что делать?» — и сам же себе ответил: «Делать нечего. Приговор партии будет приведен в исполнение. Мы вынуждены сделать принципиальную уступку нечаевщине.»
   Все же, Коля, интересно мне было побывать, первый и последний раз в жизни, на партсобрании. Конца я его не дождался. Закемарил. Сладко спалось мне на нарах, лучше, чем на тахте, отначенной Ягодой у Рябушинского. Только сон приснился страшный, будто пасусь я на горячем асфальте города Мельбурна, ищу зеленые травинки в трещинках. Губы жжет мои замшевые, нос высох, жрать охота, в душе тоска по траве, толкают меня, пихают, а я ведь в шкуре меховой — жарко, и задыхаюсь от вонищи бензиновой. Безнадега. А мне надо детишкам травки принести, желательно зеленой. Они ведь ждут меня. Я их подбросила на часок в приемную Шверника на Моховой улице. И ужас меня разбирает оттого, что я одной ногой в Мельбурне, а другой там, в Москве. Но это еще ничего. Нашла я наконец травку. Росла она в метро, на выходе с эскалатора, пробиваясь между зубьев стального гребешка, под который ступеньки уносит. Ступеньки-то уносит, а я прыгаю против их хода и рву травку. Откуда она там взялась? Ноги, ведь, ноги, ноги топчут ее… Нарвала травки, набила полную сумку, вдруг чую, как в нее кто-то залез. Я его хвать за руку, стервеца, а это, Коля, оказался ты и говоришь, чего же я скрываю, что карман имею, в нем на футбол пиво таскать можно и жареные семечки. И так мне обидно стало, что ты ко мне в карман залез и что детишки мои от голода в приемной Шверника и Калинина помирают, что завыла я на все метро, эскалатор остановился, и я вниз поскакала. Поскакала по ступенькам вниз, а им конца не видно. Я опять и завыла. Ву-у-у-у-у-а?
   Тут у меня вдруг из левого шнифта искры посыпались, очень больно стало, я просыпаюсь, думаю в первый момент, что Чернышевский покушение на мою особу устроил и решаю со злости ноги у него, извини, из жопы выдернуть, поскольку я не либерал какой-нибудь Витте, а нормальный человек Фан Фаныч. Просыпаюсь, значит, окончательно, а в бараке — последний день Помпеи! Света нету, шум стоит, зубы скрипят, хрип.
   Зажигаю спичку. Человек двадцать бьются в падучей в проходах между нарами и отдельно друг на дружке. Совершеннейшая каша. Ты представь, Коля, … ты что? Обиделся, что я тебя во сне увидел? Но ты же не украл у меня тогда травку, да и вообще не знал, в чей карман лезешь, человеческий или кенгуриный и потом, согласись, добрый тюлень, ты же не нарочно мне приснился. Нехорошо и печально говниться из-за таких пустяков. Ну что ты расстроился, Коля? Вот и я вместо того, чтобы тискать тебе дальше роман моей жизни, вспомнил жуткий случай, мне его за чифирком рассказал Кидалла. Он завербовал в стукачки одну бывшую великосветскую гадалку, толковательницу царицыных и фрейлинских снов. Фармазонка она была или не фармазонка, неизвестно, но к ней ходили жены всяких ответработников — быдло и интеллигентки. А в те годы чего им только не снилось! Шарлотта Гавриловна и передавала их сны Кидалле, а он на основании учения Павлова насчет того, что сны — это ночная жвачка нашими мозгами дневных мыслей, замастыривал разные дела и получил даже за них кликуху поэт наших органов», Говорит жена одного дипломата Шарлотте той Гавриловне, что приснился ей ее муженек и два секретаря его посольства в Италии. Будто они берут за руки, за ноги сначала Молотова, потом Кагановича, Калинина, Маяковского, Микояна, Ворошилова, Водопьянова, Мамлакат Мамаеву и других членов политбюро и бросают их в форум Колизея шакалам, гиенам и грифам в день Конституции. И посвящают все это киданье товарищу Сталину, у которого через шестнадцать суток — день рождения. Но шакалы, гиены и грифы почему-то не хавают членов политбюро, носы от них воротят свои и пасти зубастые. А Сталин сидит в ложе в грязной простынке и в сандалиях и говорит Муссолини:
   — Извини, дорогой товариш Дуче, что-то недоброкачественные гладиаторы завелись в наших рядах.
   Шарлотта и толковала такой сон как очень хороший, к свиданию, деньгам, марьяжу в партийном санатории и поражению генерала Франко, а потом доносила об этом Кидалле. И Кидалле оставалось только вызвать из Италии муженька милой ламы и его секретариков, предъявить им обвинение убрать в сговоре с итальянским фашизмом нашу партийную верхушку и часть актива. Дамочку, рассказавшую сон Шарлотке, надзиратели по очереди пилили на глазах дипломата, пока тот не раскололся и не продал сообщников. А Кидалла ему сказал напоследок, чтобы благодарил следствие за то, что им всем не предъявлено обвинение в попытке бросить целый ряд товарищей на съедение львам и тиграм под руководством Бориса Эдера во время циркового представления в честь делегатов съезда победителей. Тогда бы вышел им вышак, не всего червонец с поражением в правах и конфискацией имущества… И ты представь, Коля. в бараке — каша, в окно луна светит, на вышках, на всякий случай, стреляют в эту белую луну, а эпилептики от выстрелов попадали с нар, бьются в падучей, стонут, хрипят, языки перекусывают, зубами скрежещут. Надо им под головы подушки подкладывать, ложками языки прикусанные освобождать. руки-ноги держать, жалеть, испарину со лба вытирать, а Чернышевский сидит на нарах, покуривает солому из матраца и говорит мне, как ни в чем не оы вало:
   — Эта эпилептическая зараза от Достоевского у нас пошла. Почему мы с Белинским тогда его не ликвидировали? Не понимаю, Ведь ничего подобного мы бы сейчас с вами не наблюдали,
   Пришел надзор с керосиновыми лампами. Стоят мусора, от хохота надрываются, за животы держатся, некоторые даже своих баб и детей привели посмотреть на такое представление. Начали я и еше четверо, побросавших вечером свои партбилеты, успокаивать больных. К утру успокоили, Смотреть на них было страшно. Рыла синие, рты в крови, еле дышат, и несчастные у всех, мертвые уже почти, нечеловеческие глаза. В зрачках по желтой лампочке Ильича. Они зажглись под утро.
   Подкемарить, Коля, в ту ночь я так и не успел. Рельса звякнула. Подъем. Птюху притаранили. Потом налили по миске ржавой шелюмки. Подхожу к Чернышевскому и говорю, что если только замечу вторую попытку покушения на мою личность, то вечноголодные вохровские псы обглодают его, Чернышевского, до самой шкелетины, а обглоданную шкелетину я, освободившись, оттараню в музей революции и выдам за останки батьки Махно или Родзянки или еще какого-нибудь политического трупа. Схавал он мои слова и отвечает, что речь шла, действительно,обо мне, но не о покушении на меня, а о попытке привлечь к изучению истории партии, которое зквивалентно моей ликвидации и даже еще более эффективно.
   — А теперь расскажите, товарищ Йорк, что еще нового на воле? Как организация объединенных наций? По-прежнему ли это послушное орудие действует по указке США, и неужели партия не понимает, что Вышинский — палач и провокатор охранки на трибуне ООН — компрометанс? Ведь мы сами компрометируем себя на каждом шагу! Тут, Коля, Чернышевский потрепал меня по плечу, ухмыльнулся, как провинциальный босяк, и говорит:
   — Ну, хвахит, хватит. Мы раскололи вас. Вы — английский товарищ. Чувствуется почерк Галахера. Большой мастер. Я не удивлюсь, когда узнаю, что английский двор вступил в партию. Где ваш мандат, Йорк?
   Тут я сходу затемнил, разошелся, похвалил всех за то, что не поддались на провокацию и продолжают оставаться крупными деителями Коминтерна и МОПРа.
   — А посажены вы, — говорю, — лично Сталиным по согласованию с Торезом, Тольятти и Тельманом для сохранения ваших жизней. Ибо на воле во всем мире идет тотальная война на уничтожение старых большевиков, бравших Зимний и работавших бок о бок с Лениным и Свердловым. Даже внутри нашей, — говорю, — страны трудно поддающиеся разоблачению силы не останавливаются ни перед чем. Поэтому план партии вынужден был быть, как всегда, гениальным и простым. Так что от имени политбюро тридцати компартий имею честь передать вам, героям нашего времени, о том, что вы не осуждены. Вы, товарищи, тщательно законспирированы, и ни Гестапо, ни ФБР, ни Сюрте женераль, ни наш интеллижент сервис и другие выдающиеся легавки мира не дотянутся кровавыми своими лапами до ваших жизней! Сначала, Коля, я просто растрекался от злобы и мертвой тоски, но смотрю: разрыдались по-новой, слушая меня, мои большевички, за руки взялись, и даже те, которые после групповой падучей, закукарекали потихонечку, задышали поглубже, бедняги, глаза у них слегка ожили и синие губы порозовели.
   Опять стоят и поют, мычат, от волнения голоса обрываются внутрях, свой гимн. Мы наш, мы новый мир построим… Пойте, думаю, птички, пойте, стройте на самодельных международных аренах новый мир и перелицовывайте под руководством своего главного закройщика и бухгалтера мировой революции Кырлы Мырлы мир старый. Давай, Коля, выпьем за всех пойманных и распятых бабочек и за жуков, и за живых птиц, ставших чучелами, и за то, чтобы нам с тобой никогда не перелицовывать ни старых костюмов, ни старых пальто.


9


   Между нами, я, мудила из Нижнего Тагила и Вася с Курской аномалии, перелицевал однажды в Берлине, в 1929 году, и костюм и пальто. Была инфляция. Я куропчить не успевал. Уведу миллион марок, скажем, а они по утрянке превращаются в пшик. Я поистрепался, прихожу к Розе Люксембург и Кырле Либкнехту в гости и спрашиваю:
   — Что делать, урки?
   Они и посоветовали все перелицевать. Нашли портного Соломона. Перелицевал он мне пальто и костюм блестяще, Коля! Стали как новенькие. Хожу по Ундер дер Линден с тросточкой, но в душе какое-то странное ощущаю бздюмо. Нету в ней веселой и гордой независимости от временной одежды человека на этой земле, Нету и все.
   Хожу, поеживаюсь непонятно отчего и зачем. Словно блоха меня кусает или занозинка колючая пощекочивает. В витринах отражаюсь, оглядываю себя втихаря, перед зеркалами стою, галстук поправляю, а сам пронзаю взглядом пальто и костюм, расколоть их пытаюсь. Что с вами такое стало? Чего вам на мне не живется? Сидите-то чудесно! И выглажены вы, и хризантема притыривает шрам от карманчика, по твоей, Коля, фене, чердачка. Ну что с того, что кое-что левое стало правым и наоборот, правое левым? Это же моя беда с непривычки пальцы ломать пока ширинку расстегиваешь. Что с вами, гадины, и с настроением вашим костюмным и пальтовым происходит? Гордо молчат, продолжая сидеть на мне как с иголочки. А во мне неуверенность появилась во время работы из-за их враждебного такого отношения. Вздрагиваю. Оглядываюсь, когда надо раскидывать по сторонам прямым взглядом своих камердинеров, дворецких и секретарей.
   За столом или аля фуршет просто не знаю, куда себя девать. Пасу на симфоническом концерте няню Гинденбурга, бриллианты у нее в ушах, слушаю того же Шостаковича и потею. Спина у мена потеет! Чувствую, что пиджак нарочно это делает, настырничает, тварь, а брюки морально поддерживают его. Собираются в складки на коленках и мотке, и шуршат. И карманы шумят как морские раковины. У-у-у. Ерзаю на своем стуле, откидном к тому же. Откидной стул, Коля, это окончательное падение и унижение. Какой-то фашист вежливо мне шепчет:
   — Вы пришли слушать музыку. Если она вам не нравится, идите в бордель!
   Промолчал я. Сдержался. Но открутил с мясом одну пуговицу с пиджака и ущипнул ширинку от невыносимого раздражения. Тут дирижер Тосканини обернулся и палочкой лично мне погрозил: цыц! Я задумался, как он мог, стоя спиной к залу, прокнокать майн кампф со шмутками? Шума же от того, что я открутил пуговицу с мясом, не было никакого! Брюки не хипежили от внезапной боли, а пиджак не свалился с меня после жуткого крика в обморок! Зеркал никаких перед шнифтами Тосканини не было. «Может, — думаю, — настучал кто-нибудь из оркестрантов?» Нет, все они в свои ноты косяка давят или же от удовольствия закатывают шнифты под потолок, Очень меня удивил дирижер Тосканини.
   Костюм меж тем успокоился. Сжался в комочек и плачет. Плачь, сука, плачь! Я тебе еще не такое устрою! Я тебя спичками прижигать буду, если не смиришься! Сгною гадину! Каустиком оболью! Антракт. В буфет я не пошел. Фланирую по фойе. Монокль вставил. А на меня что-то все кнокают, перешептываются, нагло и издевательски ухмыляются. Костюм, почуяв это, снова поддал спине жарку. О подмышках я уж не говорю. Там была парилка. Коленки, Коля, коленки, которые у людей вообще вроде бы не потеют никогда, возьми и исключительно мне назло запотели, прилипли к брюкам. Пришлось руки в карманы засовывать и втихаря брюки одергивать. Так что антракт этот был для меня хуже концерта.
   Прислонился я к колонне, смертельно ненавидя свой костюм, а пиджак тем же отвечает, колет сквозь рубашку, подлец, свиной щетиной. Я один борт оттягиваю, меня другой колет! Я стараюсь свободное пространство внутри пиджака обнаружить, чтобы не прикасаться к нему вовсе, искореживаюсь, сам в себя вжимаюсь, третий уже звонок, но ни хера не получается.
   Сажусь на свое место. Колется и колется. Все больше щетина ощетинивается, и так она вдруг меня вся разом щекотнула, что я задвигал руками как паровоз, зачесался и громко засмеялся. Зашикали фашисты. Тосканини через плечо снова голову повернул и смерил меня итальянским взглядом, как макаронину какую-нибудь. Оркестр что-то вякнул, и про меня все забыли, слава Богу. Только тот же самый жирный фашист прошипел:
   — На вашем месте я бы давно был в борделе. Там, повторяю, хорошо! Я написал записку с понтом от какого-то немца из зала, передал ее бабе фашиста и рванул на выход, потому что, по-моему, Коля, весь зал и Тосканини с оркестром с интересом смотрели на мой зад, Ведь пиджак что сделал? Приподнялся в плечах, а брюки только того и ждали, влезли в промежность, да так глубоко и крепко, будто я втянул их в себя усилием воли. На ходу нагибаюсь, двигаю всеми мускулами и мясом несчастной своей задницы, но понимаю всей душой — бесполезняк! Зашел за бархатную штору, дернул брючину так, что сам себя больно ущипнул, и обтер лицо той же шториной. Выглянул из-за нее. Баба фашиста достала записку, встала и — бамс ему по рылу. Шумок. Тосканини задрожал от бешенства. Палочку кинул в оркестр… Баба, рыдая, бежит ко мне за шторы и в дверь. Задела меня бедром и грудью. Кто-то захипежил в зале.
   — Пора решительно покончить с выходками социал-демократического отродья. Мы, немцы, всегда славились уменьем слушать музыку! Мы — нация философов, а не евреев! — Я его рассмотрел: челочка и усики под косом. Черненькие. А муж, которому по рылу попало, завопил, жирная свинья: «Хайль, Гитлер!» Я и рванул когти в свою машину на Гегелевском бульваре.
   Прибегаю. Снимаю сначала в бешенстве брюки и ими Гретхен свою, безо всяких комментариев поступка, по харе — хрясть, хрясть, хрясть! Затем пиджаком мух стал гонять. Понимаю, разумеется, что я не прав, и омерзителен, и виноват перед бедной женщиной и мухами, но ведь так повелось, что все свое зло мы срываем как раз на тех, кто не идет по делу с причинами нашего бешенства, неудач, гонений и мертвой тоски… Топчу ногами костюм. Пена на губах выступила. Лег на диван. Плачу. И она тоже, Оба плачвм. С другой стороны, если бы мы срывали зло на истинных виновниках дерьма нашей судьбы, то перед, кем же тогда, спрашивается, Коля, мы извинялись бы, замаливали грехи и страдали? Потом бурно помирились. Утром она погладила костюм. На него смотреть было страшно. Может, думаю, другим станет? Какое там!
   При настроении бывал, тварь, вместе с пальто, в холодном и враждебном, но вежливом ко мне отношении, а как закиснут, закуксятся, то — повело подлости делать. Пиджак особенно любил тогда терять хризантему или гвоздику, которыми я прикрывал шрам от перелицованного кармана. «Смотрите, — мол, — мне нечего скрывать! Смотритв! Мне за себя не стыдно! Я — пиджак бедный, но честный!» Нет, Коля! Ты много чего испытал в своей жизни, пересылку Ванинскую прошел, суки на тебя с пиками ходили, в кандеях тебя клопами и голодом морили, в «Столыпине» ты трясся и подыхал там же от безводья пострацлзей, чем в пустыне Сахаре, ибо в пустыне бывают миражи, но ты, Коля, не испытывал на своей шкуре и, даст Бог, никогда не испытаешь, как шантажируют нормального человека во время инфляции предметы ширпотреба, мать их ети, и продукты питания!
   Закадрил я, как теперь говорит молодежь, в чудесном музее одну аристократку. Бедную аристократку. Чтобы выглядеть поэлегантней, она, я сходу это заметил тоже, проделала со своими шмутками что-то сверххитромудрое. Но бабский туалет, сам понимаешь, гораздо сложней нашего и предметов в нем намного больше. Да и кальсоны, скажем, при инфляции заштопать можно, а то и вовсе не носить. Но ты мне ответь, как быть бедной и милой женщине с чулочками? Как ей быть с туфельками? Она же после первой набойки стареет в душе на пять лет, а после второй сразу на двадцать и ей тоскливо и неприятно ходить по земле. О штопке на чулочках мы лучше вообще говорить не будем. Штопки эти не заживают в душе у у женщины, как раны на наших мужских сердцах, Коля…
   Мы вместе с дамочкой любовались сытым натюрмортом, и я сделал вид, что не заметил, как бедная женщина в строгом костюмчике, с лапками, засунутыми в кротовую муфточку, сглотнула слюнки… Оторвала шейку омара и раздумывала, чем бы ее запить… А выбор выпивона и закусона в том натюрморте был богатый. Ах, Коля, как сжалось сердце и как я покраснел, когда просек, что и ее изящный костюмчик перелицован. Перелицован, причем, гениально! И расколол это дело один я из всей немецкой толпы! Меня не проведешь! Некоторая изнанка, когда становится вдруг, ни с того ни с сего, непонятно для нее самой, стороной лицевою, на вникает, сучара поганая, держаться с нагловатым шиком и более того, с вызовом. И чем дороже и великолепней был в прошлом перелицованный материал, габардин, скажем, или ратин какой-нибудь, тем хамовитей, вызывающе наглей и самостоятельней старается держаться сделавшая неожиданную карьеру на инфляции и на человеческом несчастьи подлючья изнанка. Была она Никем и вдруг стала, так сказать, Всем. Но не забывает, Коля, ни на секунду изнанка, в ошеломившей ее радости, того, что нет у нее светлого будущего. Нема! И портной не возьмется, да и сам человек не отважится переперелицевать костюмчик или пальтуганчик Кроме всего прочего тлен неверной материи не дозволит этого сделать. Очень, однако, живучи, Коля, такие вот изнанки. Каким-то образом, то ли благодаря страху неминуемого конца и ежесекундному цеплянию за жизнь, или же чудовищной экономической рассчетливости изнанка ухитряется прожить на белом свете гораздо дольше лицевой стороны. Гораздо дольше.
   Так вот: сияет от радости новой жизни кремовая мягкая шерсть дамочкиного строгого костюмчика, греют друг друга лапки в кротовой берложке, а сама шкурка, видать, намазана слегка глицерином перед походом в музей, чтобы выглядеть не такой старой и вытертой. Остались мы с дамочкой вдвоем у натюрморта. Дохавали все, что на нем было. Оставили только фазаньи крылышки, да макушки ананасов с лимонными кожурками и красные панцыри раков и омаров. Дохавали, переглянулись сыто и довольно, и поканал я за ней следом в другие залы.
   — Посмотри, позорник, — говорю своему костюму, — как надо себя вести в обществе! Что тебе мешает иметь такой же приличный характер? Ведь дамочкин костюмчик тоже из вашей перелицованной шатьва-братии, а как держится! Просто маркиз, барон, мясник и почти генерал-лейтенант! — Молчит костюм. Не хамит. Пиджак на мне уселся поудобней. Лацканы уши свои востренькие к бортам прижали и перестали пуговицы терзаться, что разлутши их навек со старыми петельками, а обручили с новыми, самозванными стрелки на брюках вдруг появились, и спокойно плывут мои брючины, словно лодки по озеру, по очереди обгоняя друг друга. Достойно, в общем, шагаю. Но тут, на наше несчастье, приканали мы с дамочкой на зкспозицию мужской и дамской одежды 19 века. Костюмам всяким, Коля, камзолам, накидкам, балдахинам, фракам, дамским платьям, отделанным мехами и камешками, чуть не сто лет, а то и больше, а они, плюя на нас, выглядят веселыми, молодыми, и сами себя уважающими вещами. Трогаем мы с дамочкой разные сукна, шелка, бархаты и так далее, как будто мы специалисты-модельеры. Хотим найти и расколоть какую-нибудь перелицованную шмутку. Ищем и не находим! И дамочка вдруг, ни с того, ни с сего, прижалась щекой к орденоносной груди черно-золотого Талейрановского мундира и горько-горько заплакала.
   — Извините, — говорю, — фрау, вы не потеряли чего-либо? — грустно головкой она помотала. — Вам плохо?
   — Мне жаль, что навсегда, что… никогда…. что больше никогда ничего…. что все ужасно… ужасно…. ужасно! — говорит дамочка и платочек роняет. Веришь, Коля, внутренний голос мне толкует: «Ни в коем случае не нагибайся!» — но ситуация истинно драматическая. Я нагнулся, предчувствуя нечто непоправимое и так оно, сука, и есть! Лопаются по шву, главное, со злорадным звуком, проклятые брюки мои на самой заднице и торжествуют! Пиджак кричит: «Браво! Браво!» Разгибаюсь. Несмотря на жалкий стыд и жар в лице, подаю дамочке платочек. Сам притыриваю свой зад: свой, хуже чем голый, если как следует разобраться, зад. Что я пережил тогда, Коля!! Боже мой!! — Благодарю. Вы очень любезны.
   — Буду рад, — отвечаю, — напомнить вам, фрау, о себе в лушие времена.
   — Вот моя визитная карточка. Ау фи дер зеен. Мне дурно от нафталина. Не провожайте меня, прошу вас. Вот английская булавка, — говорит дамочка, ибо просекла случившуюся трагедию. Поканала к выходу, Делать нечего, Стараюсь сложить половинки брюк поровней. Сложил. Причем, притыривал меня манекен гофмаршала австрийского двора в парадной форме. Сложил, Поддеваю булавкой, просунутой через ширинку, половинки эти изнутри, обливаюсь потом от напряга и вдруг хипежу на весь музей: