Я тоже в смерть играл: я замирал, простершись неподвижно на диване, зажмурив веки не дышл, то есть дышал, но так, чтоб незаметно, чтоб грудь не поднималась и живот не округлялся в неизбежном вздохе. Как только к смерти так я примерялся, как мне хотелось сразу же гулять, шататься с девушками, пить, курить, купаться, писать стишки и проч., и проч., и проч... Ведь "замереть" не значит "умереть", и "умирая" понарошку, я ощущал, что я живой вдвойне, что темнота (глаза закрыты), дыханье потаенное и не-подвижная, значительная поза, не прекращают "буйство вожделений" и мыслей подростковых круговерть. Однажды вечером, в цветение сирени, я заявляюсь с улицы домой, наобжимавшись с Люськой. Дверь закрыта. А деда моего хватил инсульт. Он и не говорил уже с неделю, а так, смотрел на нас и шевелил рукой полуотнявшейся.
   Влетаю на второй этаж. Звоню. Стучу. Не отпирают... "плохо дело", соображаю я, - и - мигом переношусь на дедову квартиру.
   - Уж полчаса прошло, - мне говорят, как умер дед...
   Лежит торжественный. Помолодел ужасно. Соединенье неподвижных черт лица янтарного спокойно и чуть презрительно. Как будто он узнал, что все пред ним постыдно виноваты и всех простил, но не забыл вину, не удостоил вежливым притворством...
   Мне было стыдно... Я его любил, и он меня. Мы были с ним похожи, а я его оставил умирать и не простился с ним, как должно. Позор мне, дураку! Позор!
   В ночь перед погребением мой дед лежал в гробу, поставленном на стулья, и свечи язычками желтых кошек лизали руки неотступной смерти.
   Тень горбоносая его лица то замирала на стене спокойно, то мучалась, пытаясь отлететь.
   По просьбе мамы я не спал. Над ним всю ночь читал еврей наемный, на эти случаи, молитву "кадиш" Сам маленький, как луговая лягушка. Представьте: он боялся мертвых!
   Он в ужасе на деда поднимал глаза огромные. Он красным носом хлюпал. Он иногда, дрожащею рукой, меня касался. Он подрабатывал червонцы дочерям ночами, храбро отпевая,
   ушедших в мир иной. С ним кто-нибудь сидеть был должен, поскольку разделенный страх не страх уже, но тягостная норма.
   Вот он дрожит, бубнит и полуплачет, и вдруг летит в сортир, на две минуты, и вновь бубнит, и, вот, опять в - сортир! Его трепал понос и страх терзал, но он не прекращал молитвы и бормотал, и бормотал с надрывом на странном слове "Элогим"...
   ...а за окном заметно голубело нас обступающее небо и дед мой, мертвый, обживал его.
   IV
   Вот умер я, никто и не заметил, что умер я, как я не замечал, что умер он, она, другие люди. Все заботы наши обращены на нас самих, на тех, кто мы и есть. Попробуй отними, ее, его, до остальных нам дела нет. И нет предела роднее нам, чем любящее тело, а смерть - достойная запоминанья весть, и грустный повод, коснись её, как оголённый провод, она... отбрось ее, забудь, не лезь. Ну, нет меня! мир не переменился, ну что такого, ничего особенного, просто провалился туда один, еще на одного ее строи прибавились. А сверху, на полтора аршина в высоту, гремит подобно фейерверку чужая жизнь, сверкает на лету. Куст беленький качается и дети не вылезают из воды, и нет как будто бы на свете безмолвия и пустоты. Нет места для меня, а вам, кто не был, достанет воздуха, свободы и тепла. Благослови вас это небо и то, которому Земля мала.
   * * *
   Одинокие мы, одинокие головы над тротуарами... Девушки проходят голоногие, девушки, томящиеся парами.
   В воздухе сиреневом угаснувшем ветви зеленеющие плавают. Набухают губы кровью красною розовые голуби двуглавые.
   Над мостом, над бедными предместьями, медленно Медведица затеплится, медными лучами в перекрестии смерти отодвинутой и сердца.
   В этом дне такое было небо, топкое, на площадях уснувшее, что разгуливать опасно было мне, Бог обок шел. И к шепоту прислушивался.
   * * *
   Одинокие мы, одинокие головы над тротуарами... Девушки проходят голоногие, девушки, томящиеся парами.
   В воздухе сиреневом угаснувшем ветви зеленеющие плавают. Набухают губы кровью красною розовые голуби двуглавые.
   Над мостом, над бедными предместьями, медленно Медведица затеплится, медными лучами в перекрестии смерти отодвинутой и сердца.
   В этом дне такое было небо, топкое, на площадях уснувшее, что разгуливать опасно было мне, Бог обок шел. И к шепоту прислушивался.
   башня "Дания"
   "... на свете много есть такого, что недоступно"... У. Шекспир. "Гамлет"
   Я в башню, под названьем "Дания", вхожу из среднерусской местности, в которой изнываю от познания своей непоправимой бесполезности.
   Я вижу переполненные комнаты, где спят вповалку, пьют и развлекаются. Там девушка под одеялом скомканным, луна в окно ... и мы в ней кувыркаемся.
   Я будто бы учусь в кирпичном домике скучнейшей, гнилозубой филологии. На самом деле, все-то мои помыслы обращены на радости недолгие.
   Я чувствую, что милая прелестница ко мне охладевает, чаще хмурится. Однажды мы спускаемся по лестнице, ступенька за ступенькой, к серой улице.
   Сугробов осязаемое таянье. Сосулек убивающихся песенка. Красавица моя, простая моя, частит, щебечет что-то резвенькое...
   Она - налево, я - на лекции, но заворачиваю в запах кофе. Накрапывает дождик. Он, как флексия, на отглагольной дали, ртутной кровью.
   Мне надо уезжать. Пора расстаться мне с ученьем удрученным и с подружкою. Я представляю утренние станциии, чай в подстаканнике и небо русское.
   Плетни. Заборы. Белые уборные. И - с поворота рельс - дорога дальняя и даль сама - зашмыганная - сорная, с кирпичной башней, под названьем "Дания".
   башня "Дания"
   "... на свете много есть такого, что недоступно"... У. Шекспир. "Гамлет"
   Я в башню, под названьем "Дания", вхожу из среднерусской местности, в которой изнываю от познания своей непоправимой бесполезности.
   Я вижу переполненные комнаты, где спят вповалку, пьют и развлекаются. Там девушка под одеялом скомканным, луна в окно ... и мы в ней кувыркаемся.
   Я будто бы учусь в кирпичном домике скучнейшей, гнилозубой филологии. На самом деле, все-то мои помыслы обращены на радости недолгие.
   Я чувствую, что милая прелестница ко мне охладевает, чаще хмурится. Однажды мы спускаемся по лестнице, ступенька за ступенькой, к серой улице.
   Сугробов осязаемое таянье. Сосулек убивающихся песенка. Красавица моя, простая моя, частит, щебечет что-то резвенькое...
   Она - налево, я - на лекции, но заворачиваю в запах кофе. Накрапывает дождик. Он, как флексия, на отглагольной дали, ртутной кровью.
   Мне надо уезжать. Пора расстаться мне с ученьем удрученным и с подружкою. Я представляю утренние станциии, чай в подстаканнике и небо русское.
   Плетни. Заборы. Белые уборные. И - с поворота рельс - дорога дальняя и даль сама - зашмыганная - сорная, с кирпичной башней, под названьем "Дания".
   * * *
   Людмиле Шаковой
   В хороших садах вселенные полных лун мерцают сквозь нервное мессиво колеблемых ветром листьев, ветер безумен, вспыльчив, нетерпелив и юн, и напор печали неистов. Потому что как всё, как все, вечер должен пройти, уехать на поворачивающейся игольчатой карусели. Разве дано забыть, что у всех впереди, неминуемом "впереди", когда мир обернется постелью, вместе с погодами, пагодами, городами, людьми, походами на Восток, дорогами и горами. Черные небеса истоптаны лошадьми, оседланными для нас, заботливо, и не нами. О, жестяная музычка, шарманочный перезвон... Лампочки так раскрашены, невозможно не рассмеяться, наблюдая, как улетают пол, человек, газон, ошарашенные деревья далеко внизу суетятся. Хорошо бы, отпутешествовав, разыскать такой уголок: в растворенном окне - островитянки, неводы, чайки, а в камине позванивает уголек и слышно шараханье волн в ста шагах от кресла-качалки.
   * * *
   Здравствуй, смотритель цветов: желтого, бурого, черного, ветра сырого, веток, распяленных на фасадах, полумусульманское небо помешано на маленьких чётках четких окошечках... мутный мед, мутный мед для несытого взгляда! Вслушайся в тихую жизнь, истончающуюся незаметно на мелькание тополей, моську, морщины остолбеневшей старухи, все застыло на родине, на неизменных бедных улицах, поднимающих кирпичные руки к страшному полнолунью, будто упрашивая о пощаде, потому что у нежности целого неба в июньской ночи нет им ответа, нечего дать им, и они сворачиваются под набрякшее веко в горячую точку.
   неисчерпаемые люди
   Когда сограждан хмурые черты разглядываю в утреннем сабвее, глухое одиночество Нью-Йорка, двуногое, с конвейера платформ, читаю в произвольном беспорядке рассыпанного механизма счастья. Как будто схему сборки потеряли и стала каждая деталь энигмой, так как же приложить одну к другой?
   Состав любого жителя Земли и анатомия его терпенья вполне понятны, в общем повторимы, но поразительна безмерная свобода неповторимых вариантов человека: так много их и так разнообразны и внешний вид его и сочетанья качеств, что я невольно думаю о том Сознаньи, чья фантазия способна творить неисчерпаемых людей.
   Не это ли простое наблюденье доказывает, что причина мира есть вольное паренье Духа, чья цель таинственна, а время непомерно...
   * * *
   Больше всего я на свете любил с моста смотреть в текущую реку, чтобы буксирчик зачуханный плыл и облака налетали с разбегу на горизонт, чтобы ветер рябил
   бедную воду, будто монеты рук миллионы швыряют в нее, чтобы вернуться сюда, так приметы нас уверяют. И боги мое ей подношенье приносят из Леты.
   Разве подкупишь? Забывчивей нет вещи на свете, и разве оставишь взгляда и губ, или пения след в ней, не имеющей памяти, клавиш, чистых страниц, разрушенья примет.
   О, амнезия воды
   * * *
   Как на Сретенском бульваре в марте стаяли снега, там кофейня есть в подвале, чуть побольше пирога, а в окошке ноги ходят, обувь мокрая толпы, воробьиные угодья, голубей крутые лбы. Я крошил песочный коржик, мрачно пялился на свет, что же это меня гложет? будто жизнь сошла на нет, будто я глядел отсюда, видел столик и окно, общепитскую посуду, что раскокали давно. Помню я подъем прекрасный, там, бульвар, как водопад, рвется к площади неясной в бездну с крышами подряд, марево Москвы клубится, выпирает из ветвей, дышит паром и боится, как в корзинке Моисей.
   поезд "а"
   I
   Я на молнию в стекле не променяю старенький, потертый бензовоз с жестяными белыми губами, хоть сбежалась бездна вас. Я поеду по подземному маршруту номер восемь, я увижу новую страну непреклонным взглядом-гвоздодером луч зеленый фиолетовый втяну... я усну под электрическую осень. ......................................................... Я еду, как поезд сабвея "А", без остановок, мимо клёпаных-клёпаных столбов. Во-о-н прозрачная моя голова уставилась на меня из других голов. ........................................................ Любовь на сгибах стерлась, как старое письмо, любовь ушла из горла, как вермут, се-ля-ви! Теперь смотри за нею в оба туда, где нет любви.
   II
   "Как стакан газировки (легкий газ! легкий газ!) колкий воздух - уловки исчезанья из глаз. Вдруг она засмущалась, шарфик в руки и в - дверь, у нее совещанье с Госпожою потерь. Они мило щебечут на бульваре вдвоем, мы их нежные речи за свои выдаем. Выпадает в осадок то письмо, то снежок. Я до почты не падок. Мы простились, дружок. К сожаленью, забывчив, я не помню, увы, то, что хочется вычесть, а сейчас это вы. Не любитель романсов, ариозы Кармен, я поклонник экстаза и его перемен".
   III
   Ветер - выдавленный воздух шатает платформы. Ржавые гвозди русских стихов звякают в горле.
   IV
   Я ронял лицо в ладони, 6 секунд проспал... гулял в клеверном поле с братом и мамой, трава была мне по грудь, видел синий бор и его боялся, как телеграммы "Приезжай оставайся тчк.". Потом что-то вокруг осеннее, похожее на Москву. Так и живу там, и здесь живу какой-то неощутимой жизнью из серии "я не помню чудное мгновенье", заспал его в сабвее, between "Jay Street" "High".
   V
   Я очнулся. Шуршала в окне занавеска. Как снег, как невеста. Я подумал: Виденье, ни с места! Подумал - исчезло.
   И объял меня холод Нью-Йорка. Он зимой, как выключенная конфорка. Выпит кофий. Гуд бай, Good bye! И пора собираться в рай.
   VI
   Еще парочка верблюдиков в пачке. Я клыками выдергиваю фильтры. Хорошо бы закурить на даче, где идет по телевизору Штирлиц.
   А с веранды пахнет яблоками, грибами. - Разве это грибы? одни сыроежки... и малиновое варенье запиваешь губами одной реснитчатой белоснежки.
   VII
   ...и вообще, моя фамилия не такая, а что-то на "Ч" или "Т", но я не помню... я у вас тут живу... вам потакаю... незаметно живу, скромно.
   Говорю втихаря стихами, их никто не слышит: я - не читаю, а потом они стихают... стихают... и обрываются на дороге умиранья.
   VIII
   Я держал свой череп одной рукой, я глаза заслонял от света в сабвее. То же делал в стекле человек другой, человек прозрачнее и бледнее.
   Я-то знаю, что я моложе его борода темна, и не так печален. Я пишу стихи, а он - ничего, то он явится, то - отчалил.
   "Говорящее правду стекло" соврет, как часы, всегда забегают. Я-то знаю, кто я, он лезет вперед, борода седая, а неприкаян.
   Неприятен холодный его апломб. Вон глядит, усмехаясь, бельма таращит. Это его в земляной сугроб, через сколько-то там оттащат.
   У поэтов другая, вообще, судьба, я в скрижали черкаю. И рука моя подпирает лба костяной небосвод, долетевший сюда, как Чкалов.
   & * * *
   Твои глаза над буквами смеркаются. На кухне кран поломанный сморкается.
   Побелку стен изъела язва времени, которое проходит вне меня.
   Так все меняется сполошно, сумрачно, из Змей Горыныча и Рябы Курочки
   такие крапчатые яйца выпали, что знали б загодя - корзин надыбали.
   На подоконнике цветочек аленький, в ногах дрожит котяра маленький,
   завладевает ночь глубокая тобой и мной, голубоокая.
   Так начинаются ночные странствия. Прощай наш дом, глухая станция.
   По семафорам звезд над крышами уходят трое в путь надышанный.
   * * *
   Посмотри на кровавые роды дня, в-о-о-н она в небе, твоя родня, собралась толпой и хлопочет. Облака, облака, облака пелён. Посмотри: в крови новый день рожден, и умрет в крови этой ночью.
   Ты глаза открыл, а восток горит. Горизонт огнем во всю даль изрыт, и вода, и дома, и холмы пылают, и сирены воют. Пора вставать, кровь восхода с пастой зубной жевать и горячим захлебывать чаем.
   Новый день такой же, как был вчера. Голубая висит над тобой гора, а вокруг из багрового кирпича ущелье. Ты нырни поглубже, войди в сабвей, в электрический ад, где полно людей, озабоченных странников подземелья.
   Вот метут из туннеля стальной пургой. Ты уже в вагоне одной ногой, а другой - отпустил платформу. Ту, что видел, кровь - впиталась в часы, а в родильных домах - сбежала в тазы, и рожалое небо приходит в норму.
   * * *
   Я возвращаюсь к себе, строя слова по порядку. Это ответ на семь бед: рифма - сознанья оглядка. Так вот Синдбад-мореход сказкой волшебной отчаливал, ветер забрал в оборот клеткой грудной и плечами.
   Вот мои сотни кают, где я живу и где лягу. Даром дышать не дают, я подгребаю бумагу. Дивная качка в перстах - денный поход на отчаянье. Все морячки на постах (нервные окончания).
   Так развернись, горизонт, белый, да в крапину черную. Сколько ж запало там солнц в воду, повтором ученую. Хватит ее навсегда, долгой, от вечности выцветшей. Ну, расступайся, вода... солнца запавшие вытащим!
   * * *
   Далеко завели меня метафоры, предчувствия мои зловещие, горящими кострами табора в ночи, пронизанной созвездьями.
   Я на небо смотрел, как мальчик маленький на вздыбленную гриву в цирке львиную, оно мерцало в глубине эмалевой невыразимо робкой сердцевиною.
   Как будто в ночь ступило очертание фигуры женской с волосами льющимися, литанией, что звезды зачитали нам: сюда вернуться бы из под земли колючей!
   Вот так из средостенья тела голого по гулкому объему ребер замкнутых раскачивает жизнь тишайший колокол, на каждом вдохе зависая заново.
   Так купол мирозданья расширяется, дыханье его трудноуловимое светящимися в черноте шарами шатрами света в шепоте любимом.
   * * *
   Я туда бы вернулся, за сон ото сна отбежав, в мою бедную юность с мечтой о крушеньи держав, в день сочащийся ложью и упрямой моей правотой, я прошел бы где плоше, коктебельской слоеной водой.
   Над лагуной луна там светила как знак волшебства, выплывала со дна Мандельштама в луне голова, поднимались ресницы, не моргая смотрели глаза, как в вселенской темнице зарниц начиналась буза.
   Шевелившихся губ его слышу я шепот в ночи, до свеченья зазубренный, так в колодце играют лучи, рассыпаются радугой на звенящем ведре через край, по усам виноградарей, на руках в черпаках просверкав.
   Вижу небо живое, под небом живая вода, вот мое нажитое, через жизнь возвращаться сюда, по дороге разбитой, в полнолунье, не чувствуя ног, невесомым транзитом лететь как сентябрьский листок.
   * * *
   Вот торчит из горшка горе луковое, значит - март и весна календарная, то-то вздыбилась улица гулкая, облаками окна задаривая.
   А и плывут эти гуси да лебеди из какой-нибудь там Японии, а может из килиманджарского племени, их облапавшего ладонями.
   Может даже из под города Мурома, из сельца, от крыльца богатырского, где помещички-троекуровы скверной водкой пьяниц затыркали.
   А охота ведь добру молодцу по весне-красне разгулятися, дать торца кому-нибудь квелому, аль с крутейшим каким взять подратися.
   Вот весна за окном, я - не выпимши, и признаться, вобще мне не хочется, а охота на улицу выбежать, где девицы с глазами порочными, где в проточную лужу кораблики запускают мальчишки, как зяблики запускают весеннюю песенку, вроде этой, к концовке без плесени. Благовещение
   Беременная щупает живот, в котором мальчик маленький живет.
   И думает внутри большого тела, под сердца стук, дыханья шум: "Зачем из рук Творца душа влетела в меня? мой девственный смущает ум".
   Как он прекрасно от всего укрылся! Его любовь питает и творит, и плавники переплавляет в крылья, и крыльев нет - на пальчиках летит.
   Откуда эти красные ладошки, которые он к ребрышкам прижал? Весь этот мир простой, зачем так сложен? А он еще другого не узнал.
   Его хранит пока для жизни сфера, столь нежная и любящая так, как никого никто, и воздух серый ему неведом как печаль и страх.
   Он головастик в кожице жемчужной. Он волоски старательно растит и морщит лобик думою натужной: как вылезет и всех развеселит!
   * * *
   Детишек карличий народец, и гвалт безумный воробьёв соединяются в природе и сердце бьется о ребро.
   А небеса светлы недолго, смеркается и будет тьма. Вся жизнь, как ржавая иголка торчит в подушечке ума.
   Вот вечер на тяжелых лапах вдруг оскользается шипя, почуяв крови терпкий запах волной встающий от тебя.
   В кварталах фонари зажгутся, как желтые глаза зверей, и надо подозвать искусство и с ним стареть.
   * * *
   Вот раковины пение неслышное поющая могила на песке, построенная ужасом моллюска из лестницы мученья винтовой. Как явно океан в ней дышит, когда ее покоя на виске, мой слух карабкается башней узкой, где кто-то до меня стоял живой.
   Он сгинул навсегда, оставив эхо мешок Эола свернутый в спираль, дыханья затаенного широкий непрекращающийся шум. Убежища притягивают эго. Мне стала неприятна ширь и даль. Меня печалит полотно дороги. Я никуда отныне не спешу.
   Я сбрасываю панцырь, и кому-то он кажется занятнейшей вещицей, неведомый читатель прижимает к виску протяжные мои стихи. На жизнь свою поглядывая хмуро, пора бы с миром мне не сволочиться. Меж мной и небом ясная прямая от грифельного клюва - до руки.
   * * *
   У меня на глазах зацветают деревья Нью-Йорка. Их торопит весна, раньше айришей-листьев* они появились. Нетерпенье опасно подобного толка на ветвях помутневших в шеренгах цветков боевитых.
   Им на волю пора, в арьеграде они засиделись. Ровно бабы какие... как труба прогремела команда. И они поднялись. Не держите ж! Попробуйте в деле. Дайте им умереть! На виду! Ничего им другого не надо.
   Новобранцев весны надо мной эта потная битва, мерным маршем идут облака к океану, как влажные флаги, моё сердце насквозь тоже синей картечью пробито я умру как они, мне достанет на гибель отваги.
   *"айриши" - ирландцы ("Irish" - англ.), зелёный - национальный цвет ирландцев.
   * * *
   Толкач, какая-то малявка, весь ржавенький, да еле дышит, а все же на воде виляет и баржу тычет.
   С еврейскими глазами белки и профилем красавиц местечковых клубки своих усилий мелких, но до безумия толковых.
   Давай же впишемся в природу как два больших и несуразных от общей линии отхода, вполне периферийных, частных.
   * * *
   Вращать мороженое палочкой, стаканчик не порвав бумажный, отставив Федора Михалыча с зачином фразы на "Однажды..."
   и слышать вызреванье листиков, цветков увядших осыпанье... Что нам Алеши или Митеньки, что Грушеньки нам упованья!
   В Апреле дни приходят новые, как первые от Сотворенья, вот - небо с солнечной основою, а вот - травы столпотворенье.
   Внизу - цветное и зеленое, вверху - то белое, то - синее, и пахнет Библией соленая морского горизонта линия.
   * * *
   Андрею Грицману
   Сон мне снится, что воду на голову льют, не давая просохнуть, и какой-то умучанный люд набегает из комнат.
   Я сижу под осклизлой стеной, а палач мой курчавый изгиляется всласть надо мной, Боже, правый...
   Мое тело стреножено так, что нельзя шевельнуться. На лице моем ужас и страх, даже губы трясутся.
   И никто из стоящих людей палача не оттащит, хоть и знают, что я не злодей, только бельмы таращат.
   А пока я сижу у стены, пусть они отдыхают. Разве в чем-то они тут грешны? Их самих обижают.
   Как им всем повезло, повезло! Подфартило, вестимо. Хорошо потешается зло, их помимо.
   И во всем есть какой-то такой неизбежный оттенок. И палач мой спокоен лихой правит дело степенно
   этюд
   У стены постоят. Отойдут (разноцветные куртки). Об асфальт разотрут каблуками окурки.
   Двое вынут ножи, третий - ствол вороненый. В дом войдут. - Не бежи... Говорит как спросонок.
   Палец вдавит звонок. Там прошаркает чья-то походка. - Че те надо, сынок? В дверь просунутся ходко.
   Через двадцать минут, у берез в переулке , об траву оботрут чуть дрожащие руки.
   - Ты не ссал? - Не, не ссал. - Гонишь? - Ну... вы, бля, с-суки... - Ну, пошли! ...- зашагал. Обок двое и - сумки.
   * * *
   Январский ветер, вырвавшись из мешка, играет снежинками мятного порошка, из картонной, под зеркалом, баночки. Теплая щетка колет рот, гладким становится красный свод мантия раковины-умираночки.
   Жизнь по утру начиная взахлеб, щуря глаза и наморщив лоб, слышать как плещет в Неве подо льдом наяда, а еще - скрипучий, маятников мотив, довоенного выпуска, в старика превратив, наигрывает внутри, налево от Ленинграда.
   Человек, просыпаясь, свершает прыжок от прожитой жизни (всю ее сжег черновиком измучавшим). Феникс на перьях праха в Воскресенье, в мраморный, в дымный день возвращается, смертным оставив тень, и чернильную кровь посылает к перстам бумага.
   * * *
   Мелом обводят того, кто убит. Стихами - тело любви.
   В мешок ее. Молнией скрыть лицо, пальцами веки прижав. Чистый лоб. Холодный висок. Как лимонад свежа.
   Два санитара на небо несут легкий груз неживой. Там она превратится в мазут туч и - в ничего.
   Радужных змеек жирный отлив выжег закат, рассвет. Видишь ее? слышышь ли? К сожалению, нет.
   Перелистыванье страниц как по волос ручью ладонью вести, коснуться ресниц, увидеть ее, ничью.
   парк отдыха
   ...вступив в владенья Персефоны, я детские услышал патефоны и старых шлягеров смешную дребедень: мне пел Карузо, выл Шаляпин, оркестр Цфасмана облапил мой слух... и ангел пролетел.
   Мне спели страстные румыны, хоры, цыгане и раввины, а также волжские басы. Рай - место ублаженья слуха, парк отдыха и пенья в ухо, тут не работают часы.
   А если тикает - цикада, и пушечка из Ленинграда стреляет тихо, mon amure, там полдень, стало быть, отмечен, а нам то что! наш полдень вечен, как ария Деламермур.
   Мы здесь не нюхаем заводов, и воздух свеж без лесоводов, а неприятно лишь одно старинных патефонов пенье, не выключить их, - наслажденье их пением нам вменено.
   Увы, увы... мне не вернуться и не проспаться, не проснуться, я, кажется, кому-то снюсь, я только сновиденье чье-то, и я свободен без отчета тебе, моя земная грусть.
   * * *
   Ветвей прозрачные обмолвки покрыли маленькие листья народец суетливо-ловкий, любитель шумно шевелиться, калякать, каплями пуляя, во всякого внизу раззяву, там, над голоушкой петляя, на радость пташек и козявок. Чего уж тут витиевато об этом мне распространяться... земля - зерниста, тепловата, но страшно лечь и в ней остаться. Когда бы корни рассказали, когда б ручей поведал быль нам, наверно, так не тосковали б мы в пресном воздухе обильном. Живешь, теряя перспективу, позабывая обреченно вертлявых листиков мотивы безмолвие землицы черной.
   башня
   Я в Вавилоне. Я не говорю по-вавилонски. Мне действуют на нервы мотоциклы и, иногда, слова на языке, который я пока не понимаю. Но я уверен в том, что говорят здесь как везде: о пустяках пустое, и сами это знают. Посмотри как суетно они спешат сказать друг другу что-то. Эта спешка не скорость выдает прозрений, а глупость их, что требует поддержки самой себя в огласке голосов. Но может быть они спешат, своей печали заглушить сурдину острожный голос в собственной душе, что никогда не выйдет на свободу. Здесь множество каменотесов. Камни всего в империи ценней, хотя их много, лишь песка здесь больше. Я наблюдаю тысячи машин все время их везущих к Башне. "Все время" значит здесь "все время": сейчас и тыщи лет назад, меняются лишь средства перевозки. Здесь миллионы пристальных солдат, следящих за передвиженьем камня, за тем, чтобы его потоки не оскудели, не остановились, чтоб двигались, как должно им, по плану, чтоб камни не разбились друг о друга не запрудили каменных дорог. Повсюду вьется каменная пыль и покрывает лица и предметы налетом серым, как бы ставя знак, знак общий равенства всему и всем пред камнем. Я понимаю, что мои слова неясно отражают наблюденья, я уточню: пред камнем как основой и матерьялом возведенья Башни, здесь все беспрекословно служат ей как цели и как смыслу бытия, как оправданью каждого рожденья. Когда ее построят, через Башню на небо мы взберемся и увидим его в алмазах, посредине - Бога, и он ответит нам за все мученья, по крайней мере, так я понял из выражений лиц и взмахов рук, ему грозящих. Каменные стеллы изображают ясно: он смущен, напуган, жалок и противен. Я думаю, об этом говорят глашатаи, солдаты, стража, десятники и сотники, когда ко ртам подносят рупора и повторяют одни и те же непонятные слова. Зачем его увидим? Что с ним будем делать? Ему не оправдаться перед нами за каждую загубленную жизнь, вмурованную в построенье Башни. Наверное его заставят строить Башню. Наш повелитель знает, как заставить кого угодно делать что угодно. Есть способы, но страшно говорить о них, или вообразить их примененье. В вечерних, утренних, дневных известьях нам сообщают состоянье Башни: насколько выше поднялась она и сколько именно мы уложили блоков, какой по счету ярус возвели и кто сегодня ближе нас всех к небу. У дикторов здесь голоса из камня, за их плечами - каменный чертеж: врезающийся в небо конус.