Панихида не может быть отправлена хотя бы уже и по той причине, что счет не закончен, что он, собственно говоря, может быть, только начат. Только недостаток сил или неуверенность в своих силах сегодняшних «одержимых» сдерживает их, но надолго ли? Это же не в фарсе и не в анекдоте властитель страны с тремя четвертями миллиарда населения уверенно заявляет, что он не остановился бы перед уничтожением хотя бы и двух третей человечества, чтобы оставшаяся треть уж организовалась в соответствии с идеями, которыми он одержим. Другие думают то же, но не выбалтывают. Ах, не хватает абсолютного, похлеще водородных бомб, совсем уж неотразимого оружия, чтобы кому-нибудь только одному бы в руки. Того чуда, на которое Гитлер рассчитывал и ждал, сопротивляясь до последнего.
   Однако разве на создании водородной бомбы закончился триумфальный прогресс науки?
   Мне кажется, что благополучие на Земле, если даже не вообще само продолжение разумной цивилизации, зависит от того, насколько люди поймут, что «одержимым» не стоит верить и нельзя допускать, чтобы они захватывали и силу и власть. К сожалению, одержимостью продолжают восхищаться, а в странах, где одержимые взяли власть, там она просто культивируется. Одержимый в одном духе со своим бесноватым фюрером работник, солдат, тюремщик – это же лучший работник, лучший солдат, лучший тюремщик. Это качество стараются привить ребенку чуть не с пеленок, школа воспитывает на образах и образцах знаменитых одержимых. Какие идеалы, например, для советского школьника? Павел Корчагин и Павлик Морозов, Александр Матросов или советские камикадзе типа Гастелло? Обратите внимание: говорят, что японские летчики-смертники – камикадзе – были оболваненные, несчастные самураи-фанатики. Но советские самоубийцы-смертники вроде Матросова и Гастелло – это совсем другое дело, они герои, это образцы для молодого поколения. Евгений Евтушенко недавно выступил с поэмой, прославляющей Александра Матросова. Я его с этим поздравляю.
   То же самое с историей родины: лучшие из лучших в русской истории людей были одержимые чем-нибудь – объединением ли земель, укреплением ли мощи, а потом революционными идеями, конечно.
   Любой школьный учебник с гордостью сообщает о Белинском, что у него была кличка Неистовый Виссарион, как по существу неистовыми были и все другие революционные демократы, вплоть до завершения процесса торжеством неистовых большевиков. А ведь кличка Неистовый во времена Белинского имела совсем не положительное значение! Да не только тогда, но даже и сегодня еще синонимами слова «неистовый» являются: «бешеный», «необузданный», «дикий», «исступленный», «безумный» и «остервенелый».
   Итак, исступленные, остервенелые, одержимые поклонники одержимого ухитрились отрицательную кличку превратить в похвалу, а понятие неистовства возвести в добродетель. Кажется, оттуда идут корни катастрофической эпидемии неистовства и одержимости, постепенно, начиная с середины XIX века, охватившей некую часть интеллектуальной России. Одержимость, или беснование, стала модой, хорошим стилем, признаком прогрессивности: эта вздымающаяся от взволнованного дыхания грудь, эти сверкающие глаза, звонкий вдохновенный голос, святые высокие слова. Объединяющие и возбуждающие песни. Лозунги. Клятвы. «Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой». «Безумству храбрых поем мы песню».
   Отсюда прямой мост к Александру Матросову или к той вдохновенной разрумянившейся комсомолке, которая приветствует съезд: «И мы отдаем партии все наши силы и способности, а если понадобится, то и жизнь», – непременная часть ритуала, как вообще всего официального всесоюзного театра, на спокойный и трезвый взгляд кажущегося очень странным: люди, оказывается, не просто работают, но – вдохновленные призывами, решениями, директивами, полные решимости, во всенародном порыве и подъеме, горячо откликнувшись, в общем, одержимо и неистово, остервенело.
   А как они клеймят! Возмущенные до глубины души, гневно протестуя, как один человек, со сверкающими ненавистью очами, еще более неистово, еще более остервенело, чем работают. Правда, в отличие от послереволюционных лет, эта одержимость у подавляющего большинства сегодня лишь видимая. Народ устал от одержимых, как ни стараются его искусственно взвинчивать на тысячи ладов – от запугивания желтой опасностью до этих самых поэм о Матросове.
   Одержимость фактически давно обанкротилась, но ее продолжают раздувать, можно сказать, уже с профессиональной деловой настойчивостью. В мире театра нечто подобное отличает плохих, неспособных актеров и на актерском жаргоне носит название «примус». Если кто-то начинает неестественно, театрально «голосить», изображать страсти, пыхтеть по принципу «дышите глубже, вы взволнованы», ему говорят: «Что ты накачался, как примус? Выпусти воздух».
   Окидывая взглядом события последних исторических ста лет в России, затем в СССР, изумленно видишь, как явственно качали этот самый примус, переходя всякие красные черты, пока он не лопнул, латали и продолжали качать, и уж ни сил, ни возможностей никаких нет, а все долбят: «Дышите глубже, вы взволнованы, вы вдохновлены, вы в едином порыве, беззаветно одержимые, неистово преданные, остервеняйтесь». Так и хочется, с искренним сочувствием, посоветовать: да угомонитесь, выпустите воздух-то.
   Нет таких проблем, которые для своего решения требуют истерической взвинченности. Наоборот, одержимость – самый скверный советчик при решении принципиальных вопросов. Опыт достаточно показал, что самыми мрачными палачами в XX веке проявили себя именно фанатики. Да, одержимые, неистовые, вдохновенные, несгибаемые и так далее, и так далее. Неужели мало? Куда вы продолжаете толкать людей?
   В ответ на это слышу одержимый грохот неистовых глушилок.
13 октября 1973 г.

Рождение одного анекдота. Беседа 1

   Кто выдумывает анекдоты? Я всегда усиленно пытался выяснить это, но до сих пор не встретил лично ни одного человека, который бы положа руку на сердце доказал, что такой-то известный анекдот придумал он.
   И все же рождение одного анекдота, получившего широкую, даже мировую известность, кажется, я могу проследить уверенно, потому что хотя и не выдумал его, но, как говорится, был при сем.
   Возможно, вы знаете этот анекдот. Тульский секретарь Союза писателей в докладе гордо сообщает о бурном росте писательских сил за годы советской власти: теперь в Туле и области насчитывается двадцать восемь писателей, тогда как до революции был только один, Лев Толстой.
   Последние девять лет моей жизни в Советском Союзе я был прописан в городе Туле и состоял как раз одним из членов ее грандиозного Союза писателей, а началось все с того, что у меня не было прописки.
   В 1960 году я закончил Литературный писательский институт, и в паспорте автоматически кончилась временная студенческая московская прописка. Выпускники Литинститута обладают такой роскошью, как освобождение от принудительного распределения, там, скажем, на Сахалин или в Коми АССР. Некоторые женятся, другие дают крупную взятку (что, кстати, очень опасно и сложно), чтобы получить постоянную прописку в Москве, третьи уезжают туда, откуда приехали, домой.
   Я к тому времени стал членом Союза писателей, моя повесть «Продолжение легенды» оказалась популярной, издавалась миллионными тиражами, была переведена примерно на 35 языков, и редакция журнала «Юность» с Валентином Катаевым (тогда) во главе решила ходатайствовать, чтобы мне дали постоянную прописку в Москве.
   Официально немосквичу добыть таковую столь же трудно, как верблюду пройти сквозь игольное ушко. Тем не менее многие тысячи ежегодно ухитряются пройти через это ушко, кроме взяток, еще по следующим каналам: по вызову, подписанному не ниже, чем союзным министром, далее, если человек имеет престарелых, нетрудоспособных родителей или близких в Москве, нуждающихся в его помощи, и в-третьих, вступающему в законный брак с москвичом или москвичкой. Правда, вот недавно случай с Солженицыным показал, что даже этот закон писан не для всех: и жена и дети Солженицына в Москве, а самому ему жить с ними не позволили.
   Родных или близких в Москве я не имел. Моя мать жила в Киеве на Куреневке, в комнате шестнадцать квадратных метров, в полуразваливающейся хате, и вернуться туда мне был трудно хотя бы потому, что я уже был женат на студентке (немосквичке), такой же бесприютной, как и я, и мы со дня на день ожидали ребенка. По скольким клетушкам и подвалам, разным нелегально сдаваемым комнатам мы покочевали, платя иногда до 50 рублей в месяц, – рассказать, это была бы целая эпопея.
   Валентин Катаев избрал главный официальный путь и вошел в Министерство культуры с письмом, чтобы оно исходатайствовало в ЦК КПСС позволение на московскую прописку мне, ну как специалисту, что ли. Как я убедился потом много раз, самые высокие начальники в СССР, вплоть до членов Политбюро, львиную долю своего времени решают подобные частные вопросы: кому дать квартиру, а кому дачу, кому дать пропуск в закрытые спецмагазины, кого пустить в заграничную командировку, вплоть до устройства элитных детей вне конкурса в институт. Собственно, вещи, которые мог бы решить самый последний писарь в канцелярии, они почему-то вершат сами, и я подозреваю, это потому, что им импонирует быть такими всемогущими распорядителями даров.
   Однажды киносъемочная группа, в которой был и я, увидев в кинобудке главка коробки с фильмом Феллини «Сладкая жизнь», попросила разрешения посмотреть. Уйму времени этим занималась масса высокопоставленных чиновников, и выяснилось, что это невозможно без позволения самого министра культуры Фурцевой. Только она в каждом отдельном случае решает, какое заграничное кино и какой аудитории демонстрировать. Был затребован список, и она лично утвердила группу в шесть человек. Нас по списку впустили в просмотровый зальчик, заперли за нами дверь на замок – и показали «Сладкую жизнь». Прошу прощения за отступления, но мне кажется, что все это – довольно любопытно. Причем это не анекдот.
   Те, кто читал книгу Светланы Аллилуевой «Только один год», узнали, например, что вопрос о том, может ли жена отвезти прах умершего мужа в Индию, решал не кто иной, как член политбюро ЦК КПСС Суслов, а когда запретил, то потом – чуть ли не все Политбюро. Тот же Суслов корпел над чтением моей рукописи «Бабьего Яра», чтобы решить, может это журнал «Юность» напечатать или нет. Однажды ради минутного дела я сидел в кабинете секретаря Тульского обкома более часу, потому что он постоянно отрывался телефоном, по очереди выбивал номер в гостинице приехавшему чиновнику, устраивал в ясли ребенка местного художника, трезвонил в прокуратуру, чтобы замяли дело нашкодившего сына директора комбината, далее надо было выписать кому-то для дачи оцинкованное кровельное железо, выделить обкомовский грузовик для перевозки кому-то мебели из квартиры в квартиру. Подумать только, какие самоотверженные государственные мужи, если при этом они ухитряются принимать еще решительные меры по крутому подъему сельского хозяйства, либерализации общественной жизни или вводу танков в Чехословакию. Ведь денно и нощно только и делают, что раздают благодеяния или отбирают.
   Итак, я вдруг получил по моему делу с пропиской вызов ни больше, ни меньше, как в сам Центральный комитет Коммунистической партии Советского Союза – на аудиенцию к самому начальнику отдела культуры Центрального комитета товарищу Поликарпову. А ведь, так подумать, могут ноги подкоситься от мысли, что на время этой аудиенции по вопросу, разрешить ли прописку в Москве некоему студенту-выпускнику, вся культура государства должна была, так сказать, отодвинуться и подождать.
   Знаменитый 5-й подъезд ЦК на Старой площади. Вооруженная охрана при входе, при лифте, по этажам. Тщательная проверка документов, пристальная сверка фотографии с лицом, выписка разового пропуска после проверки по книге, точный маршрут по молчаливым пустым коридорам, ни шагу в сторону, напряженное ожидание на краешке стула в гробовой тишине приемной, и наконец секретарша торжественно пропускает за дубовый дверной тамбур в необъятный кабинет.
   В том кабинете можно было бы свободно устроить спортивный зал для игры в баскетбол. Далеко на другом конце его, у противоположной стены, сидел за столом человек, и пока я долго шел по ковровой дорожке от дверей к нему, он что-то кричал. Постепенно до меня дошло, что это он кричит на меня. И стал разбирать некоторые слова: что писателей в Москве как нерезаных собак. Что всем, видите ли, подавай только Москву. Что товарищ Екатерина Алексеевна Фурцева правильно недавно привела в пример товарища Шолохова, который живет в гуще народа, на Дону. (Пример, мягко говоря, сомнительный, потому что в своем роскошном имении, окруженный поварами, горничными, садовниками и прочими холуями, Шолохов живет «в гуще народа» лишь в таком смысле, как некогда, скажем, граф Шереметьев, и в Москву прилетает когда ему вздумается, как говорят, персональным самолетом.) Но возразить бы я не мог, потому что Поликарпов, все больше самовоспламеняясь, орал, не давая мне открыть рта.
   Кто знает, может, его возбудил кто-то передо мной или телефонный звонок, может, он был уже готов сделать мне благодеяние, но тут, разозлившись, обрушился на меня, и то, что меня угораздило подвернуться в такой момент, сразу диаметрально могло изменить мою судьбу.
   Накричавшись вдоволь, как наставник на нашкодившего ученика, он буркнул: «Садитесь» – и вынес приговор: «Сейчас у меня в Москве ни одной свободной квартиры нет. И не предвидится. Я вас отправляю на периферию».
   Я получил наконец возможность говорить – и сказал, что, вероятно, это какое-то недоразумение, потому что я просил не квартиру, а только позволение на прописку. Жилье я найду себе сам, буду снимать и на квартиру не претендую, более того, и в будущем обязуюсь не просить.
   – Прописка без наличия жилплощади не дается, – наставительно сказал он. – Если вам дать прописку, значит, надо давать и квартиру. А частным образом сдача квартир в Москве не разрешена.
   «Уж мне-то лучше знать», – подумал я. И сказал, что у меня есть друзья, которые поделятся со мной жилплощадью; наконец, я недавний строительный рабочий, подыщу, скажем, какой-нибудь пустующий чердак и сам себе выстрою в нем отличную мансарду, только бы позволили.
   Это его вдруг рассмешило:
   – Вы с ума сошли. Вы писатель, вас могут посетить иностранцы и потом напишут, как в СССР писатель ютится на чердаке! И не думайте даже. Не позволим.
   – Я построю себе домик в пригороде, – ухватился я за последнюю возможность.
   – Нет, – отрезал он. – Вот из разных мест секретари обкомов просят прислать писателей. В Рязани мало, в Ставрополе мало, в Туле нет ни одного. Тула, Рязань или Ставрополь, выбирайте.
   Ни в одном из этих городов я прежде не бывал, не представлял их.
   – Тогда мне все равно. Пусть будет Тула, – пробормотал я.
   Как я потом жалел, что мой безразличный язык не сказал: «Пусть будет Рязань». В Рязани в те времена жил не известный никому учитель Александр Солженицын, что-то ночами писал. Кто знает, как бы иначе многое повернулось в моей жизни, окажись я с ним в одном литературном кругу. А так я был настолько уже сыт общением с так называемыми советскими писателями, что подумал: «А может быть, даже к лучшему, что не позволили остаться в Москве». Может, потому и сказал «Тула», что там их – ни одного.
   Поликарпов велел секретарше дать телефонограмму в Тульский обком и отметил на моем разовом пропуске время ухода. Так я отправился на постоянное местожительство в город Тулу.
27 октября 1973 г.

Рождение одного анекдота. Беседа 2

   Я прибыл в Тулу в промозглый, туманный зимний день, и когда поехал с вокзала в город каким-то совершенно допотопным трамваем, сердце у меня упало. Город был грязный, унылый, ободранный, косые разваливающиеся дома на кривых уличках, дымный промышленный воздух. Люди казались болезненными, забитыми, ужасно одетыми, все сплошь почему-то в черном. Часто попадавшиеся на улице солдаты среди них казались вырядившимися франтами.
   Мне вспомнился лесковский Левша, подковывавший «аглицкую» блоху в своей тульской хибаре, вросшей по окна в землю, и город, казалось, на 80 процентов на сегодня состоял из таких хибарок. За каждым подслеповатым окошком виднелись занавесочки или гераньки – жили люди, и уму непостижимо, где в этом скоплении развалюх могли разместиться 400 тысяч человек – столько населения насчитывает Тула.
   Заглянул в один-другой продовольственный магазин – и охнул. По сравнению с Москвой пусто, шаром покати. В отделе молочном – одни закаменевшие кубы сыра. В отделе мясном – ржавая, распадающаяся «сельдь тихоокеанская». В магазин под названием «Колбасы, копчености» стояла ужасающая очередь человек на тысячу, с давкой, свистками милиции. И поперек улиц единственные яркие пятна – кумачовые транспаранты: «Перегоним США по производству мяса и молока!»
   Обком помещался в одном из двух лучших зданий на центральной улице – бывшем губернском управлении. Напротив – бывшее дворянское собрание, теперь Дом офицеров. При входе в обком – охрана, но только одна, на лестнице, люди шли чередой, проверялся лишь партийный билет, но тщательно, со сверкой фотокарточки и оборотом страницы с отметками об уплате членских взносов. Вопрос «К кому идете?» не последовал. В обком может входить всегда и любой, обладающий партийным билетом, это уже как бы постоянный пропуск. Что чрезвычайно существенно, как я понял в следующий же час.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента