Губернатор бережно положил на стол письмо, торже­ственно снял с носа затуманившиеся очки, торжественно и медленно протер их кончиком платка и с уважением и гор­достью сказал:
   – Благодарю, молодой человек.
   Прошелся неторопливо по комнате и, обращаясь к хо­лодной печке, веско добавил:
   – Жизнь мою вы берите, она ваша, но моя честь…
   Он не договорил и, закинув голову, несколько смешной в своей важности, вернулся к столу.
   «…Скажу даже, что вы вообще честный человек – вообще честный человек – вообще честный человек – и са­ми не обидите и курицы, если вам не прикажут ее обидеть. Но как вы, честный человек, можете подчиняться таким приказаниям, вот в чем для меня вопрос. Милостивый госу­дарь! Народ не курица. Народ – дело святое, и если бы вы понимали, что такое народ с его страданьями, вы вышли бы на ту самую площадь, поклонились бы земно и попросили бы прощенья. Вы подумайте только: из рода в род, из поколения в поколение, от тех самых первых рабов, которые строили пирамиды по прихоти тирана-царя, ведем мы свое существо­вание, и как есть среди вас потомственные дворяне, то есть угнетатели, так среди нас есть потомственные рабочие, потомственные рабы. И вы подумайте, что во все эти тысячи лет нас только били и угнетали, и как бы далеко ни заглянул я в прошлое моих предков, я ничего не вижу там, кроме слез, отчаяния и дикости. И все это ложилось на душу, и все это в сохранности, как единственный капитал, передавалось от отца к сыну, от матери к дочери, и вы разверните душу на­стоящего рабочего или мужика – ведь это же ужас! Еще не родившись, мы уже тысячекратно обижены, а когда мы вылезаем в жизнь, так сразу попадаем в какую-то нору и пьем обиду, и едим обиду, и одеваемся обидой. Вот расска­зывают, что в третьем году вы пороли каких-то мужиков, понимаете ли вы, что вы сделали? Вы думаете, что вы только их зад оголили, а вы их тысячелетнюю душу рабскую оголи­ли, вы и покойников, и будущих, еще не родившихся людей розгами хлестали. И хоть вы и генерал и превосходитель­ство, а скажу вам грубо, недостойны губами приложиться к мужицкому заду, как к святыне, а не только что хлестать его розгами. А когда пришли к вам рабочие, вы думаете, это кто пришел? Это пришли рабы воскресшие, которые строили пирамиды, пришли со своими тысячелетними мозолями в слезами за любовью, за советом и помощью, как к образо­ванному и гуманному человеку XX века, а вы как с ними поступили? Эх, вы! Подумать, так ваш дедушка был над­смотрщиком над этими рабами и хлестал их плеткой и вам передал эту глупую ненависть к рабочему классу. Милости­вый государь! Народ просыпается! Пока он только еще во сне ворочается, а у вашего дома подпорки уже трещат, а вы погодите, как он совсем проснется! Вам новы эти мои слова, подумайте над ними. А засим прошу прощения, что обеспо­коил, и во имя «братства» желаю, чтобы вас не убили».
   «Убьют!» – подумал губернатор, складывая письмо. Вспомнился на миг рабочий Егор с его сизыми завитками и утонул в чем-то бесформенном и огромном, как ночь. Мыслей не было, ни возражений, ни согласия. Он стоял у холодной печки – горела лампа на столе за зеленым матерчатым зонтиком – где-то далеко играла дочь Зизи на рояле – лаял губернаторшин мопс, которого, очевидно, дразнили – лампа горела. Лампа горела.

VII

   Несколько следующих дней прошло без писем. Точно по уговору, письма прекратились сразу, и наступившее безмол­вие было необычно и жутко. Во внезапности безмолвия не чувствовалось конца, что-то еще продолжалось там, в тиши­не – как будто в новую фазу вступила мысль и таинственно творила что-то. И быстро шли дни, как взмахи огромных крыльев: вверх взмахнет – день, вниз повеет – ночь.
   Два раза в необычные часы был принят губернаторшей полицеймейстер Судак. В прихожей, подставляя руки швей­цару, чтобы тот стащил с них пальто, он вполоборота энергичным шепотом бранил его, как своего городового или извозчика. И, уже раздевшись и натягивая свежую перчатку, он наклонял прилизанную голову к пушистым бакам швей­цара, скалил гнилые, прокопченные табаком зубы и в самый нос совал полуодетую перчаткою руку с болтающимися плоскими пальцами. То же, хотя в меньших размерах, про­делал он с лакеем. Потом принял великосветский вид и поднялся по лестнице наверх. Раньше он ни в каком случае не осмелился бы бранить прислугу губернатора, но теперь выходило как-то так, что бранить можно, даже необходимо. Вчера у самого губернаторского подъезда вечером был арестован выслеженный агентами очень подозрительный человек: утром он издалека провожал губернатора в его пешей прогулке, а потом весь день шатался у дома, загляды­вал в нижние окна, прятался за деревьями и вообще вел себя крайне подозрительно. При аресте ни оружия, ни каких-либо подозрительных предметов и бумаг у него не нашли, и оказался он мещанином Ипатиковым, по профессиии скорняком; но объяснения он давал запутанные и лживые, уверял, что только раз прошел мимо дома, и вообще, видимо, что-то скрывал. При обыске в мастерской ничего, кроме обыкновенных обрезков меха, начатого гимназического ме­хового пальто и других предметов мастерства, а также домашнего хозяйства, у него не нашли; ни оружия, ни бу­маг – но случай оставался очень темным и неразъяснен­ным. И никто из губернаторской прислуги – ни швейцар, ни другие – не заметили подозрительного субъекта, хотя он десятки раз прошел мимо парадного; а ночью один из аген­тов для опыта подергал дверь, и она оказалась незапертой, так что он походил по швейцарской, для доказательства сделал царапину на стене и незамеченный ушел. То, что дверь была не заперта, швейцар объяснил забывчивостью, но в такое время, когда все ждут преступления, подобное рото­зейство было непростительно.
   – Я в невозможном положении, ваше превосходитель­ство, – жаловался губернаторше Судак, прижимая к наду­шенной груди белую перчатку. – От охраны их превосходи­тельство решительно отказываются и даже не позволяют ни об чем говорить; агенты, извините за выражение, с ног сби­лись, ходивши за их превосходительством, и все без резуль­татов, так как любой мерзавец из-за угла или даже через забор камнем может ушибить их превосходительство. В слу­чае не дай Бог чего скажут: полицеймейстер виноват, полицеймейстер не уследил, а что же я могу поделать против священной воли их превосходительства? Войдите в мое положение, ваше превосходительство, прямо, извините за выражение, хоть в отставку подавать, ваше превосходитель­ство.
   Оказалось, что у Судака готов уже и план: пусть губерна­тор возьмет двух– или трехмесячный отпуск и уедет за границу на воды на предмет поправления здоровья; в городе все снаружи спокойно, к губернатору в Петербурге благово­лят и никакой задержки не сделают.
   – Иначе я ни за что не ручаюсь, ваше превосходитель­ство, – с чувством закончил полицеймейстер. – Есть мера сил человеческих, ваше превосходительство, и со всей откро­венностью говорю: иначе ни за что не ручаюсь. А пройдет два-три месяца, и все прекраснейшим манером позабудется, И тогда пожалуйте к нам, ваше превосходительство. К тому времени сюда и итальянская опера прибудет: мы будем cлушать, а их превосходительство пусть себе гуляют на здоровье!
   – Ну уж, какая это опера! – сказала губернаторша, но на предложение полицеймейстера согласилась, так как была очень обеспокоена.
   Внизу полицеймейстер снова разнес швейцара, но на этот раз уже громко, не стесняясь:
   – Я тебе покажу! Я тебе баки-то подрежу, жирная морда! Распустил баки, как тайный с-советник, сукин сын, и думает, что дверь можно не закрывать! Ты мне попля­шешь! Ты…
   В тот же вечер Мария Петровна попросила мужа ехать с нею и детьми за границу.
   – Я прошу тебя, Pierre, – говорила она томно и закры­вала глаза большими коричневыми веками, и желтая на­пудренная кожа обвисала на щеках, как у легавой собаки. – Ты знаешь, как у меня плохи почки, и мне положительно необходим Карлсбад.
   – Но разве ты не можешь поехать с детьми, без меня?
   – Ах, нет, Pierre, что ты говоришь. Без тебя я буду так беспокоиться. Я прошу тебя.
   Она не сказала, отчего будет беспокоиться, да и так понятно было. К ее удивлению, Петр Ильич охотно согла­сился на поездку, хотя для возражений и спора, помимо даже исключительности обстоятельств, достачно было того, что просила его она. Так у них бывало.
   «Это не будет трусость, нет, – думал губернатор. – Я не сам придумал эту поездку, и, может, ей действительно не­обходимо полечиться: желта она, как лимон. У них еще достаточно времени, чтобы меня убить, а если они ничего не сделают, то, значит, прав буду я, а не они. И тогда я выйду в отставку, и уеду совсем, и устрою хорошую оранжерею».
   Но, думая так, он не верил ни в заграницу, ни в оранже­рею – быть может, только поэтому он и согласился ехать. И, согласившись, тотчас же забыл об этом, как будто дело касалось кого-то другого, постороннего, непонятно медлил с написанием бумаги, назначал день, когда написать, и вспо­минал о нем два дня спустя. И снова назначал, и снова настойчиво забывал. Успокоенная решением уехать, губер­наторша вяло торопила его – она как-то запоздала в этот раз с своим осенним туалетом, и нужно было время, чтобы покончить с портнихами. Не была готова и Зизи.
   В молчаливой пустоте, охватившей губернатора с вне­запным прекращением писем, ему чувствовалось что-то неокончательное – словно намек на тихий голос, звучащий где-то вдалеке. Так чувствуется в пустой комнате, когда за стеною говорят и голосов не слышно. И когда получилось письмо – последнее запоздалое письмо, – он взял его, как будто только его и ждал, и только удивился тому, что было оно в нежно окрашенном узком конверте с изображением незабудки на обратной стороне. И пришло оно не днем, как другие, которые опускаются в ящик вечером или ночью, а с вечерней почтой, следовательно, было опущено несколь­ко часов тому назад. Небольшой листок был также нежно окрашен, и наверху была голубая незабудка; почерк был четкий, старательный, но к обрезу строчки часто загибались вниз, как будто писавшая не совсем верила в свое умение правильно переносить слова и предпочитала дописывать их маленькими сползающими буквочками. Иногда, еще задолго до обреза, предвидя, что слова не упишутся, она уже начина­ла сгибать строчку, и похоже было на снежную горку, с которой гуськом катятся на санках дети, самые маленькие спереди. Подписано было: «Гимназистка».
   «Вчера мне приснились ваши похороны, и я решила писать вам, хотя это нехорошо и оскорбляет тех несчастных рабочих и девочек, которых вы убили. Но вы тоже не­счастный человек, достойный сожаления, и поэтому я пишу вам это письмо. Мне приснилось, что хоронили вас не в чер­ном гробу, как стариков и вообще пожилых людей, а в белом, как хоронят девушек, и несли ваш гроб по Московской улице городовые, но не на руках, а на головах. И за гробом шли одни только городовые, а родственников ваших не было, и вообще не было никого из публики, так что даже окна и калитки, где вас проносили, были все закрыты ставнями, как ночью. Мне сделалось так страшно, что я проснулась и стала думать, о чем теперь и напишу вам. И я подумала: вероятно, у вас и вправду нет никого, кто мог бы о вас попла­кать, когда вы умрете. Те люди, которые вас окружают, черствые эгоисты и думают только о себе, и когда вас убьют, то они будут, мне кажется, даже рады, потому что сами думают о месте губернатора. Вашей жены я не знаю, но не думаю, чтобы в этой среде, заеденной тщеславием и погоней за наслаждениями, могли встретиться чуткие и хорошие женщины. Из честных же людей вас никто провожать не пойдет, потому что все возмущены вашим поступком с рабо­чими, а от одного человека я даже слышала, что вас хотели исключить из клуба, но только боятся правительства. Пани­хиды же ничего не стоят, потому что наш архиерей, как вы сами знаете, готов отслужить панихиду и по собаке, только бы ему хорошо заплатили за это. И когда я подумала, что, вероятно, вы сами все это хорошо знаете и без моих слов, то мне сделалось страшно жаль вас, как будто бы я знала вас лично. Видела я вас только два раза: один раз очень давно, на Московской улице, а другой раз на нашем акте, когда вы приезжали с архиереем, но вы меня, конечно, не помните. И клянусь, что буду молиться о вас и буду плакать о вас, как будто я была ваша дочь, потому что мне очень, очень жаль вас.
   Р. S. Пожалуйста, сожгите это письмо. Мне очень жаль вас, очень».
   Гимназисточку он полюбил. Поздно вечером, уже перед сном, он прошел через темную залу и вышел на балкон, тот самый, откуда он подал знак белым платком. Уже началось осеннее ненастье и слякоть, и ночь темнела густым осенним мраком; и в тяжести этого мрака чувствовалось, как далеко солнце – как давно оно ушло и как еще не скоро вернется. Далеко налево, у подъезда, горели два яркие фонаря с реф­лекторами; белый свет их вонзался во тьму, но не разгонял ее: тут же она и стояла, спокойная, густая, тяжелая. Город, вероятно, уже спал, так как, кроме редких фонарей на ули­цах, не видно было ни одного освещенного окна и езды не слышно было. Под одним фонарем смутно блестело что-то – вероятно, лужа. В гимназии давно учатся, и она, вероятно, уже приготовила уроки и спит – где-то в этом черном пространстве, полном безмолвия. Оттуда шлют ему письма и угрозы, оттуда придет к нему смерть… – но там есть девочка, которая спит и которая будет о нем пла­кать.
   Как спокойно, как темно – как тихо!

VIII

   За две недели до смерти губернатора в губернаторский дом была доставлена посылка, обшитая полотном и оце­ненная в три рубля. Когда раскрыли ее, то оказалась она адской машиной – снарядом, начиненным порохом и устро­енным так, чтобы взорваться при открытии. Но устроена она была плохо, неопытными руками какого-то любителя, толь­ко слыхавшего о существовании подобных вещей, и взор­ваться никаким образом не могла. И в этой наивности снаряда было что-то тупо-жестокое и устрашающее: точно слепая смерть выпускала щупальцы и шарила ими в по­темках. Полицеймейстер поднял тревогу, а губернаторша настояла, чтобы Петр Ильич в тот же день отправил заявле­ние в Петербург о болезни, сама съездила к своей портнихе и, кроме того, от себя послала сыну французское письмо, полное ужасов.
   И никто не заметил, когда это случилось, в тот же день, или немного раньше, или немного позже – с губернатором произошла странная и решительная перемена, давшая но­вый образ на месте знакомого и привычного человека. Все тот же он был, но стал он правдив лицом и игрою его, и от этого казалось, что лицо у него новое. Оно улыбалось там, где раньше было спокойно, хмурилось, где прежде улыба­лось, было равнодушно и скучно, когда раньше выражало интерес и внимание. И так же страшно правдив стал в чув­ствах своих и их выражении: молчал, когда молчалось, уходил, когда хотелось уйти, спокойно отворачивался от собеседника, когда тот становился скучен. И те, кто много лет были спокойно уверены в его любви и расположении, знали все его чувства и настроения, вдруг почувствовали себя покинутыми, отброшенными куда-то в сторону и со­вершенно не знающими ни его чувств, ни настроений. Вдруг исчезли куда-то все улыбки, поклоны, пожатия руки и ласко­вые взгляды, пропали все эти мимолетные вставки в речи: «Пожалуйста – голубчик – вы сделаете большое одолже­ние – дорогой», – все то, что составляло привычный и зна­комый облик. – И люди были изумлены странной и даже страшной новизной явившегося. Так, вероятно, звери, при­выкшие думать, что платье человека составляет самого человека, бывают поражены, увидев его голым.
   Только вежливым перестал он быть, и сразу распалась связь, соединявшая его много лет с женою, детьми, окружа­ющими, – как будто только улыбками и поклонами держа­лась она и исчезла вместе с поцелуями рук. Не осудил их, не возненавидел, даже чего-нибудь нового, отталкивающего в них не заметил, – они просто выпали из его души, как выпадают зубы изо рта, как вылезают волосы, как отпадает умершая кожа: безболезненно, нечувствительно, спокойно. Смертельно одинок он был, сбросивший покров вежливости и привычки, и даже не почувствовал этого – словно всегда, во все дни его долгой и разнообразной жизни одиночество было естественным, ненарушимым его состоянием, как сама жизнь.
   Утром он забывал поздороваться, вечером – простить­ся, и когда жена подставляла свою руку, а дочь Зизи – свой гладкий лоб, он как-то не понимал, что нужно делать с рукой и гладким лбом. Когда являлись к завтраку гости, вице-губернатор с женой или Козлов, то он не поднимался к ним навстречу, не делал обрадованного лица, а спокойно про­должал есть. И, кончив еду, не спрашивал у Марии Петров­ны позволения встать, а просто вставал и уходил.
   – Куда же ты, Pierre? Побудь с нами, нам скучно. И сейчас же будет кофе.
   Он спокойно отвечал:
   – Нет, лучше я пойду к себе. А кофе не хочу.
   И невежливость ответа исчезала в его искренности и простоте. Отказывался смотреть новые платья Зизи, не выходил к гостям, предоставляя губернаторше выдумывать предлоги, и совершенно перестал заниматься делами и отка­зывался, без объяснения причин, выслушивать доклады. Но просителей раз в неделю он принимал и внимательно выслу­шивал каждого, с интересом, несколько даже невежливым, оглядывая его с ног до головы.
   – Вы уверены, что так будет лучше? – спрашивал он, выслушав.
   И, получив удивленный, но утвердительный ответ, обе­щал просьбу исполнить. Вероятно, он не думал в это время о пределах своей власти или имел о ней преувеличенное представление, но часто разрешал дела ему неподведом­ственные; и впоследствии новому губернатору пришлось долго возиться с создавшейся путаницей, тем более что много дел было непозволительно кляузного характера.
   Вечерами, чтобы несколько рассеять дурное настроение мужа, Мария Петровна приходила к нему в кабинет, пробо­вала ему голову рукой, не горячая ли, и начинала говорить о загранице. Но он просто и невежливо удалял ее:
   – Ну хорошо, ступай. Мне хочется побыть одному. У тебя же есть свои комнаты, и я к тебе не хожу.
   – Как ты изменился, Pierre!
   – Вздор, вздор! – говорил он своим гулким командую­щим басом и прижимался спиной к холодной, негреющей печке. – Пойди, пойди, да уйми своего мопса, только и слышно в доме, что его лай.
   От прежних привычек у Петра Ильича остались только карты; играл он два раза в неделю в винт, по маленькой, и играл с видимым удовольствием, серьезно, деловито и, когда партнер ошибался, подвергал его громовому разносу.
   – Вы о чем же, сударь, думаете? Ведь я же показывал вам бубны? – гулко грохотал он, выговаривая «бубны» так, точно ударял в бубен, и Мария Петровна из гостиной с улыбкой ловила слова мужа и с томной снисходительностью покачивала головой. Желтые щеки у нее обвисали, как у легавой собаки, сыпалась пудра с лица, и коричневые, большие шарообразные веки спускались из-под лба, как железный ставень в магазине, и снова поднимались. И ей и другим казалось в этот миг невозможным, чтобы кто-нибудь решился убить человека, который так играет в карты.
   И все две недели, до самой смерти, он ждал. Вероятно, были в его голове другие мысли – об обычном, о житей­ском, о прошлом, привычные старые мысли человека, у кото­рого давно закостенели мышцы и мозг; вероятно, думал он о рабочих и о том печальном и страшном дне – но все эти размышления, тусклые и неглубокие, проходили быстро и исчезали из сознания мгновенно, как легкая зыбь на реке, поднятая пробежавшим ветром. И снова и всегда спокой­ною, черною водою омута стояло бездонное, молчаливое ожидание. Казалось, что и с мыслями, как и с людьми, его соединяла только вежливость и привычки, и, когда привычка и вежливость отпали, исчезли куда-то мысли. И в голове своей он был так же одинок, как и в доме.
   Он ждал. Как и всегда, он вставал в семь, обливался ледяной водой, пил молоко и в восемь уже выходил на обыч­ную прогулку; и каждый раз, переступая порог своего дома, ожидал, что обратно его уже не перешагнет и двухчасовая прогулка превратится в бесконечное падение куда-то. Оде­тый в генеральское пальто с красной подкладкой, высокий, широкоплечий, воинственный, несущий седую голову немно­го назад, он два часа величавым призраком кружился по городу – вдоль почерневших от дождя деревянных доми­шек, вдоль бесконечных заборов и пустырей, мимо магази­нов и лавок с продрогшими, низко кланяющимися приказчи­ками. Светило ли подслеповатое октябрьское солнце, моро­сил ли настойчивый, тоскливый дождь, он неизменно появлялся на улицах – величавый и печальный призрак с размеренными и твердыми шагами, мертвец, церемониаль­ным маршем ищущий могилы. Прямо по грязи и по лужам шагал он, блестя в них красной подкладкой расстегнутого пальто, прямо пересекал улицы, не замечая ни козырявших городовых, ни экипажей и останавливая их движение; и если бы сверху проследить его ежедневный путь ожидания, то представился бы он причудливым сцеплением прямых и ко­ротких линий, вонзающихся друг в друга, спутывающихся в колючий, болезненно изломанный клубок.
   Он мало смотрел по сторонам и никогда не оглядывался назад; но едва ли впереди себя видел он что-нибудь, погло­щенный бездонным черным ожиданием – много поклонов оставил он без ответа, и много испуганных глаз встретил и пропустил сквозь себя его скользящий, невидящий взор, прямой, как его шаги. И когда он был уже убит и давно похоронен и новый губернатор, молодой, вежливый, окру­женный казаками, быстро и весело носился по городу в коляске, – многие вспоминали этот двухнедельный странный призрак, рожденный старым законом: седого человека в генеральском пальто, шагающего прямо по грязи, его закинутую голову и незрячий взор – и красную шелковую подкладку, остро блистающую в молчаливых лужах.
   Многолюдие главных улиц с его назойливым любопыт­ством его утомляло, и чаще углублялся он в грязные глухие переулки, с их трехоконными домишками, заборами и узки­ми, деревянными, скользкими мостками вместо тротуаров. Было у него во все эти дни постоянное желание: заглянуть на Канатную и пройти всю, взад и вперед, с одного конца до другого, но осуществить его он так и не решился: казалось неловко и страшно, страшнее, чем смерть. И он смутно удивлялся, как это раньше, в сентябре, он так просто и без­боязненно ездил по этой улице и даже хотел кого-нибудь встретить, чтобы поклониться.
   Но на одну улицу он заглядывал ежедневно и проходил ее неторопливо, и был похож на спокойно гуляющего старо­го генерала, добродушного и немного чудаковатого. Эта улица вела к женской гимназии, и по утрам, в девятом часу, по ней проходило много гимназисток; и первый он почти­тельно и серьезно кланялся девочкам, самым маленьким из них, у которых были коротенькие по колена коричневые платьица, тоненькие ножки и огромные ранцы, и они кон­фузливо отвечали. Его близорукие глаза не различали лиц, и все они, и у девочек и у взрослых, стройных девушек, казались ему одинаковыми розовыми лепестками в ша­почках. Пропустив последнюю, он тихонько улыбался левым усом и смотрел хитро, а за поворотом снова превращался в мертвеца, церемониальным маршем ищущего могилы.