- Да закрой же глаза, Петруша! Не могу же я так!
   Понял ли его Петруша, или от усталости - дрогнули веки и опустились.
   Колесников выстрелил.
   9. Фома Неверный
   ...Это было еще до смерти Петруши.
   В один из вечеров, когда потренькивала балалайка, перебиваясь говором и смехом, пришел из лесу Фома Неверный. Сперва услыхали громкий, нелепый, то ли человеческий голос, то ли собачий отрывистый и осипший лай: гay! гay! гay! - а потом сердитый и испуганный крик Федота:
   - Куда лезешь, черт! Напугал, черт косолапый, чтоб тебе ни дна ни покрышки!
   И в свете костра, по-медвежьи кося ногами, вступил огромный, старый мужик, без шапки, в одном рваном армяке на голое тело и босой. Развороченной соломою торчали в стороны и волосы на огромной голове, и борода, и все казалось, что там действительно застряла с ночевки солома,- да так оно, кажется, и было. И весь он был взъерошенный, встопыренный, и пальцы торчали врозь, и руки лезли, как сучья,- трудно было представить, как такой человек может лежать плоско на земле и спать. Сумасшедшим показался он с первого взгляда.
   - И впрямь черт! - сказал Иван Гнедых и пододвинулся к матросу.
   Мужик заговорил, и опять стало похоже на собачье гay! гay! Неясно, как обрубленные, вылетали громкие слова из-под встопыренных усов, и с трудом двигались толстые губы, дергаясь вкривь и вкось.
   - Где атаман? Атаман тау, атамана тау мне надо, Жегулева, Жегулева тау!
   Ему показали на Сашу. Всеми ершами своими он повернулся на Сашу и несколько раз фукнул:
   - Фу, фу, фу! Ты атаман? Фу - ну, Рассея-матушка, плохи дела твои, коли мальчишек, тау, тау, спосылаешь! Гляди!
   И всеми ершами своими повалился на колени и стукнул лбом; быстро встал.
   - Чего тебе надо?-спросил Жегулев.
   - Я Фома Неверный. Слушай, тау, тау! Бога нет, ...не надо, душа клеточка. Вот тебе мой сказ!
   И быстро оглянулся кругом, ища одобрения, и Еремей строго и одобрительно подтвердил:
   - Верно, Фома, садись, гость будешь.
   Как-то подвернув ноги, Фома быстро сел наземь и неподвижно уставился на Сашу; но как бы ни тихо сидел он, что-то из него беспокойно лезло в стороны, отгоняло близко сидящих-глаза, что ли!
   - Так чего же тебе надо, Фома?
   - Я барыню зарезал.
   - Какую барыню? За что?
   - Не знаю, тау, тау!
   Мужики закивали головами, некоторые засмеялись; усмехнулся и Фома. Послышались голоса:
   - Чудак человек, да за что-нибудь же надо! Курицу, и ту, а ты барыню.
   - Она, эта барыня, что-нибудь тебе сделала? Обидела?
   - Не. Какая обида, я ее дотоль и не видал. А так и зарезал, жизню свою, тау, тау, оправдать хотел. Жизню, тау, тау, оправдать. С мальчонком.
   Замолк нелепо; молчали и все. Словно сам воздух потяжелел и ночь потемнела; нехотя поднялся Петруша и подбросил сучьев в огонь - затрещал сухой хворост, полез в клеточки огонь, и на верхушке сквозной и легкой кучи заболтался дымно-красный, острый язычок. Вдруг вспыхнуло, точно вздрогнуло, и засветился лист на деревьях, и стали лица без морщин и теней, и во всех глазах заблестело широко, как в стекле. Фома гавкнул и сказал:
   - Поисть дали бы, братцы. Исть хоцца.
   Жарко стало у костра, и Саша полулег в сторонке. Опять затренькала балалайка и поплыл тихий говор и смех. Дали поесть Фоме: с трудом сходясь и подчиняясь надобности, мяли и крошили хлеб в воду узловатые пальцы, и ложка ходила неровно, но лицо стало, как у всех - ест себе человек и слушает разговор. Кто поближе, загляделись на босые и огромные, изрубцованные ступни, и Фома Неверный сказал:
   - Много хожу, тау, тау. Намеднись на склянку напоролся.
   Евстигней подтвердил:
   - Это бывает. Работали мы мальчишкой на стеклянном заводе, так по битому стеклу босой ходил. Как мастеру форма не понравится, так хрясь об пол, а пол чугунный. Сперва резались, а потом и резаться перестало, крепче твоего сапога.
   Петруша затренькал балалайкой, лениво болтая пальцами.
   - Спой, Петруша.
   - Нет, не хотится мне петь.
   - Так сыграй, чего форсишь. А Фома попляшет!
   Мужики засмеялись, и сам Фома охотно хмыкнул - словно подавился костью и выкашливает. Иван Гнедых оживился, сморщился смешливо и начал:
   - Нет, погоди, что я на базаре-то слыхал! Будто раскапывали это кладбище, что под горой, так что ж ты думаешь? - все покойники окарач стоят, на четвереньках, как медведи. И какие барины, так те в мундирах, а какие мужики и мещане, так те совсем голые, в чем мать родила, так голой задницей в небо и уставились. Ей-Богу, правда, провалиться мне на этом месте. Смехота!
   Некоторые засмеялись, Еремей сказал:
   - Врешь ты! И откуда в городе мужики?
   "Интересно бы узнать, что теперь у нас в городе рассказывают?" - подумал тогда Колесников, привычно, вполслуха, ловя отрывки речей. И вдруг, как далекая сказка, фантастический вымысел, представился ему город, фонари, улицы с двумя рядами домов, газета; как странно спать, когда над головою крыша и не слышно ни ветра, ни дождя! И еще страннее и невероятнее, что и он когда-то так же спал. Взглянул Колесников в ту сторону, где красными черточками и пятнами намечался Погодин, и с тоскою представил себе его: лицо, фигуру, легкую и быструю поступь. Вчера заметил он, что шея у Саши грязная.
   "Эх, того-этого!..- подумал со вздохом Колесников и свирепо скосил глаз на тренькавшего Петрушу.- Еще запоет младенец!" Что-то зашевелилось, и всей своей дикой громадой встопорщился над сидящими Фома Неверный: тоже сокровище!
   Шагнул через чьи-то ноги и озирается; как сучья лезут руки, и в волосах стоит солома... или это сами волосы так стоят? Гавкает.
   - Да куда ты? - спрашивает кто-то тревожно.- Мамон набил, теперь спать ложись.
   - Он постели ищет. Фома, постели ищешь?
   - Вся тебе земля постеля, куда прешь? Взвозился, черт немазаный!
   - А к атаману, тау, тау! К атаману. К Жегулеву, Александру Иванычу, Жегулеву!
   "Завтра же его прогоню, надо Андрею Иванычу сказать",- решил Колесников и видит, что Саша уже встал и Фома закрывает и будто теснит его своей фигурой. Тревожно шагнул ближе Колесников.
   - Еще чего? - спрашивает Жегулев.- Спать иди, завтра скажешь.
   Фома затурчал:
   - Поел я, а за хлеб-соль не благодарю. Ничей он. Слыхал мой сказ?
   И оглянулся кругом, ища одобрения, но все молчали. Саша ответил:
   - Слыхал.
   - А теперь гляди! - С этими словами Фома быстро опустился на колени и стукнул землю лбом. Так же быстро встал и ждет.
   - За что ты мне кланяешься, Фома?
   Фома ответил:
   - Я всем убивцам в землю кланяюсь, тау, тау. Хожу по Рассее и ищу убивца, как увижу, так и поклонюсь. Прими мой поклон и ты, Александр Иваныч.
   И ушел, как пришел, только его и видели, только его и знали. Дернул ершами, захрустел сучьями в лесу, как медведь, и пропал.
   - Экая образина, черт его подери! Какую комедию развел, комедиант,прогудел Колесников и неправдиво засмеялся.- Сумасшедший, таких на цепь сажать надо.
   Но никто не откликнулся на смех и на слова никто не ответил. И что-то фальшивое вдруг пробежало по лицам и скосило глаза: почуял дух предательства Колесников и похолодал от страха и гнева. "Пленил комедиант!" - подумал он и свирепо топнул ногой:
   - Ты что молчишь, Еремей: тебе говорю или нет, подлец!
   Еремей, по-прежнему кося глаза, нехотя отозвался:
   - Ну и сумасшедший!.. Чего орешь?
   Услужливые голоса подхватили:
   - Сумасшедший и есть! На ем и халат-то больничный, ей-Богу!
   -Дать бы ему хорошего леща... Тоже, хлебца просит, а благодарить не хочет, хлеб, говорит, ничей.
   - Поди-ка, сунься к нему, он тебе такого леща даст! Черт немазаный! И голова же у него, братцы; не голова, а омет. Смехота!
   - То-то ты и посмеялся!
   Андрей Иваныч крикнул:
   - Смирно! Тут вам не кабак.
   Примолкли, посмеиваясь и подмигивая Андрею Иванычу: ну-ка еще, матрос, гаркни, гаркни! Но чей-то голос явственно отчеканил:
   - Какой кабак! Храм запрестольный! Всех разбойников собор!
   Неласково засмеялись. И опять забалакала балалайка в ленивых руках Петруши, и зевал Еремей, истово крестя рот. Притаптывали костер, чтобы не наделать во сне пожара, и не торопясь укладывались на покой.
   Кто приходил и кто ушел?-Кто поклонился земно Сашке Жегулеву? Ушел Фома Неверный, и тишиной лесною уже покрылся его след.
   10. Васька плясать хочет
   На следующий день после смерти Петруши в становище проснулись поздно, за полдень. Было тихо и уныло, и день выпал такой же: жаркий, даже душный, но облачный и томительно-неподвижный-слепил рассеянный свет, и даже в лесу больно было смотреть на белое, сквозь сучья сплошь светящееся небо.
   Благополучно вернувшийся Васька Соловей играл под березой с Митрофаном и Егоркой в три листика. Карты были старые, распухшие, меченые и насквозь известные всем игрокам,- поэтому каждый из игроков накрывал сдачу ладонью, а потом приближал к самому носу и, раздернув немного, по глазку догадывался о значении карты и вдумывался.
   - Прошел.
   - Двугривенный с нашей.
   - С нашей тоже. Не форси!
   - Полтинник под тебя; видал?
   - А это видал: замирил, да под тебя... двугривенный?
   - Ходи!
   Колесников, помаявшись час или два и даже посидев возле игроков, подошел к Жегулеву и глухо, вдруг словно опустившимся басом, попросил:
   - Можно мне, Саша, уйти с Андреем Иванычем? Нехорошо мне, того-этого, мутит.
   - Конечно! Куда хочешь пойти?.. Осторожно только, Василий.
   - Да пойду на то место, ну, на наше,- он понизил голос, покосившись на игроков.- Землянку копать будем. Тревожно что-то становится...
   - Вчерашнее?
   - Не столько оно, сколько, того-этого, вообще недоверие,- он понизил голос,- помнишь этого сумасшедшего, как он поклонился тебе? Пустяки, конечно, но мне Еремей тогда, того-этого, не понравился.
   - Пустяки, Василий. Когда вернешься?
   - Да завтра к полудню. Будь осторожен, Саша, не доверяй. За красавцем нашим, того-этого, поглядывай. Да... что-то еще хотел тебе сказать, ну да ладно! Помнишь, я леса-то боялся, что ассимилируюсь и прочее? Так у волка-то зубы оказались вставные. Смехота!
   Еще в ту пору, когда безуспешно боролись с Гнедыми за дисциплину - матрос и Колесников настояли на том, чтобы в глуши леса, за Желтухинским болотом, соорудить для себя убежище и дорогу к нему скрыть даже от ближайших. Место тогда же было найдено, и о нем говорил теперь Колесников.
   Ушли, и стало еще тише. Еремей еще не приходил, Жучок подсел к играющим, и Саша попробовал заснуть. И сразу уснул, едва коснулся подстилки, но уже через полчаса явилось во сне какое-то беспокойство, а за ним и пробуждение,- так и все время было: засыпал сразу как убитый, но ненадолго. И, проснувшись теперь и не меняя той позы, в которой спал, Жегулев начал думать о своей жизни.
   Уже много раз со вчерашней ночи он вспоминал свое лицо, каким увидел его в помещичьем доме в зеркале: здесь у них не было осколочка, и это оказалось лишением даже для Колесникова, полушутя утверждавшего, что вместе с электричеством он введет в деревне и зеркала "для самоанализа". Зеркало у Уваровых было большое, и сразу увидел себя Саша во весь рост: от высоких сапог, перетянутых под коленом ремнем, до бледного лица и старой гимназической, летней без герба фуражки; и сразу понравилась эта полузнакомая фигура своей мужественностью. Лица он тогда не рассматривал, но твердо до случая запомнил и теперь, вызвав в памяти, внимательно и серьезно оценил каждую черту и свел их к целому - бледность и мука, холодная твердость камня, суровая отрешенность не только от прежнего, но и от самого себя. "Хорошее лицо, такое, как надо",- решил Жегулев и равнодушно перешел к другим образам своей жизни: к Колесникову, убитому Петруше, к матери, к тем, кого сам убил.
   Так же холодно и серьезно, как и свое лицо, рассмотрел убитого телеграфистика, вчерашнего Поликарпа, отвратительную, истекающую кровью сальную тушу, и солдата без лица, в которого вчера бил с прицела, желая убить. Солдат свалился, наверное, убитый. Бесстрастно вставали образы, как на экране, и вся теперешняя жизнь прошла вплоть до Петрушиной осиротевшей балалаечки, но странно! - не вызывали они ни боли, ни страдания, ни даже особого, казалось, интереса: плывет и меняется бесшумно, как перед пустой залой, в которой нет ни одного зрителя. Даже мать, о которой он думал долго, соображая, что она делает теперь, даже Женя Эгмонт, даже покойный отец: видится ясно, но не волнует и не открывает своего истинного смысла. А попробует размыслить и доискаться ускользающего смысла,- ничего не выходит: мысли коротки и тупы, ложатся плоско, как нож с вертящимся черенком. И прошлое хоть вспоминается, а будущее темно, неотзывчиво, совсем не мыслится и не гадается - даже не интересует.
   - Окаменел я! - равнодушно заключает Саша и, решив шелохнуться, с удовольствием закуривает папиросу.
   И с удовольствием отмечает, что руки у него особенно тверды, не дрожат нимало, и что вкус табачного дыма четок и ясен, и что при каждом движении ощущается тяжелая сила. Тупая и покорная тяжелая сила, при которой словно совсем не нужны мысли. И то, что вчера он ощутил такой свирепый и беспощадный гнев, тоже есть страшная сила, и нужно двигаться с осторожностью: как бы не раздавить кого. Он - Сашка Жегулев.
   Уже смеркается без заката - или был короток сумрачный закат и невидимо догорел за лесом. В отверстие двери заглядывает темная голова и осторожно покашливает, по удальской линии картуза - Васька Соловей.
   - Что надо, Соловьев? - спросил Саша.
   - Не спите, Александр Иваныч? Поговорить бы надо, дело есть.
   - Погоди, сейчас выйду. Еремей не приходил?
   - Нет, да и не придет он нынче. Я тут погожу. Жегулев вышел и, глядя на темнеющее небо, потянулся до хруста в костях. Недалеко куковала кукушка; скоро совсем стемнеет, не видно станет неприятного неба, и наступит прекрасная ночь.
   - Пойдем пройтись, Соловьев, дорогой расскажешь.
   - Да мне всего два слова, позвольте здесь,- уклонился Соловьев и, показалось, бросил взгляд в ту сторону, где сидели под деревом его двое и маленький Кузька Жучок. Поглядел в ту же сторону и Жегулев и почему-то вспомнил слова Колесникова об осторожности. Не понравился ему и слишком льстивый голос Соловья.
   - Говори,- сухо приказал он, спиной прислонившись к дереву и плохо в сумерках различая лицо.
   Соловьев раза два перешагнул на месте и, точно выбрав, наконец, ногу, оперся на нее и заложил руку за спину, на сборы поддевки.
   - Да я все об том, Александр Иваныч, что надо бы вам отчитаться.
   Жегулев не понял и удивился:
   - Как отчитаться? Первый раз слышу.
   - Первый-то оно первый,- сказал Соловей и вдруг усмехнулся оскорбительно и дерзко,- все думали, что сами догадаетесь. А нынче, вижу, опять Василь Василич с матросом ушел деньги прятать, неприятно это, шайке обидно.
   Жегулев молчал.
   - Деньги-то кровные! Конечно, что и говорить, за вами они не пропадут, как в банке, а все-таки пора бы... Кому и нужда, а кто... и погулять хочет. Вот вы вчера Поликарпа ни много ни мало как на тот свет отправили, а за что? Монастырь какой-то завели... не понимай я вашей хитрости, давно б ушел, человек я вольный и способный.
   - Хитрости?
   - Можно и другое слово, это как вам понравится.
   - Подлости?
   - Почему же подлости? Я, Александр Иваныч, таких слов не признаю: вы человек умный, да и мы не без ума. Мы уж и то посмеиваемся на мужиков, как вы их обошли, ну, да и то сказать - не всех же и мужиков! Так-то, Александр Иваныч,- отчитаться бы миром, а что касается дальнейшего, так мы вас не выдадим: монастырь так монастырь! Потом отгуляем!
   Соловьев засмеялся и молодцевато переставил ногу и сплюнул: в ответе он был уверен. И вздрогнул, как под кнутом, когда Жегулев тихо сказал:
   - Денег у меня нет.
   - Нет?! А где же они?
   - Роздал. Выбросил.
   - Выбросил?
   Соловей задохнулся от ярости и, сразу охрипши, обрываясь, забился в бессознательных выкриках:
   - Эй, Сашка, остерегись! Эй, Сашка, тебе говорю!
   Жегулев зажал в кармане браунинг и подумал, охваченный тем великим гневом, который, не вмещаясь ни в крик, ни в слова, кажется похожим на мертвое спокойствие:
   "Нет, убить мало. Завтра придут наши, и я его повешу на этой березе, да при всем народе. Только бы не ушел".
   - Потише, Соловьев. Будешь кричать, убью, а так, может, и сговоримся.
   - Кто кого! - кричал Соловей.- Нас трое, а ты один! Сволочь!
   Но крикнул еще раз и смолк недоверчиво:
   - Отчитывайся, жулик.
   - Деньги у Василия.
   - Врешь, подлец!
   - Ей-Богу, я тебя пристрелю, Соловьев.
   Было несколько мгновений молчания, в котором витала смерть. Соловьев вспомнил вчерашние рожи мужиков на аршинных шеях и угрюмо, сдаваясь, проворчал:
   - Убивать-то ты мастер; такого поискать.
   - Папироску хочешь?
   - Свои есть.
   Помолчали.
   - А ты когда догадался, что я хитрю?
   - Да тогда же и догадался, когда увидел,- угрюмо и все еще недоверчиво ответил Соловьев,-сразу видно.
   Саша засмеялся, думал: "завтра повешу!" - и слукавил несколько наивно, по-гимназически:
   - Ну и врешь, Васька: мужики-то до сих пор не догадались!
   - Какие не догадались, а какие...
   "Или сейчас убить?"
   - А какие?.. И все ты, Васька, врешь. Жаден ты, Васька!
   - А ты нет? Я в Румынию уйду. Разбойничий век короток, сам знаешь, до зимы дотяну, а там и айда.
   Сам же думал: "Хитрит барин, ни копейки не отдаст, своего дружка ждет. Эх, плакали наши сиротские денежки!"
   - А совесть, Вася?-тихо засмеялся Жегулев, и даже Соловей неохотно ухмыльнулся,- Совесть-то как же?
   - Ты барин, генеральский сын, а и то у тебя совести нет, а откуда ж у меня? Мне совесть-то, может, дороже, чем попу, а где ее взять, какая она из себя? Бывало, подумаю:
   "Эх, Васька, ну и бессовестный же ты человек'" А потом погляжу на людей, и даже смешно станет, рот кривит. Все сволочь, Сашка, и ты, и я. За что вчера ты Поликарпа убил? Бабьей... пожалел, а человека не пожалел? Эх, Сашенька, генеральский ты сынок, был ты белоручкой, а стал ты резником, мясник как есть. А все хитришь... сволочь!
   - Ты опять?
   Соловьев отошел на несколько шагов и через плечо угрожающе бросил:
   - Завтра отчитываться... сволочь!
   И, презрительно подставляя спину, точно ничего не боясь, неторопливо пошел к своим. Заговорили что-то, но за дальностью не слышно было, и только раз отчетливо прозвучало: сволочь! А потом смех. Отделился Кузька Жучок, подошел сюда и смущенно, не глядя Жегулеву в глаза, спросил:
   - Костер-то надо или нет?
   - Нет.
   - А Соловей приказывает, что надо,- и все так же смущенно и не глядя, заскреб руками по земле, сбирая остатки хвороста,- я разожгу. Пусть погорит.
   В той стороне бестолково и нескладно в неумелых руках задребезжала балалайка. Жегулев спросил:
   - Это что?
   - Васька плясать хочет. Петрушина балалаечка. Ушел бы ты куда, Александр Иваныч,- раньше он говорил "вы",-у Митрофана две бутылки с водкой.
   - Ты пил?
   - Я непьющий. Обыск у тебя хочут сделать, не верют, что деньги у Василия.
   - А ты веришь?
   Жучок поднял на него свое маленькое покорное лицо и, вздохнув, ответил:
   - Мне ваши деньги не нужны.
   Уходя на свое место на крутогоре, Жегулев еще раз услыхал смех и протяжный выкрик: сво-о-лочь! А вскоре за сеткою листьев и ветвей закраснелся огненный, на расстоянии неподвижный глаз, и вверху над деревьями встал дымный клуб. Не ложились и безобразничали, орали песни пьяными голосами.
   Саша еще не знал, какой ужас брошен в его душу и зреет там, и думал, что он только оскорблен: только это и чувствовалось,- другое и чувствоваться не могло, пока продолжались под боком пьяный гомон, наглые выкрики, безобразные песни, притворные в своем разгуле, только и имеющие целью, чтоб еще больше, еще въедчивее оскорбить его. "Только бы дождаться утра и повесить!"- думал он гневно, не имея силы не слышать; и с одной этой мыслью, не отклоняясь, загораживая путь всему, что не эта мысль, проводил час за часом. Но не двигалась ночь, остановилась, темная, как и мысль. Интересно, что бы подумал и сказал отец-генерал, если бы слышал, как его сыну нагло и безнаказанно кричали: сволочь! "Ах, только бы дождаться утра и повесить!"
   Но не двигалась ночь, и один был, не было возле руки. Раз зашуршало в кустах, и тихий, испуганный голос Жучка окликнул:
   - Александр Иваныч! Александр Иваныч, где вы? Я их боюсь.
   Ответа не было, и, закрыв на мгновение красный глаз огня, Жучок ушел. И опять потянулась нескончаемая ночь; наконец-то замерезжил нерешительный, нескончаемо-долгий рассвет. Костер едва дымился, и стихли песни: должно быть, ложатся спать. Но вдруг шарахнуло в ветвях над головою и прозвучал выстрел что это? Жегулев приложил холодное гладкое ложе к щеке и тщетно искал живого и движущегося. Тихо и немо, и в тишине, возвращаясь из мрака и небытия, медленно выявляются стволы дерев, торчком стоящая трава. Неужели ушли?
   Почти бегом побежал к потухшему костру: пусто. Зазвенели под сапогом склянки от разбитой бутылки; везде кругом белеют снежно разорванные, смятые страницы с мистерами и мистрис. Заглянул в шалаш: разворочено, разграблено - а на подстилке, у самого изголовья, кто-то нагадил. Либо с ними, либо от страху сбежал Жучок и где-нибудь прячется.
   Один.
   И тут только, избавившись от плена единственной и чуждой мысли, Саша почувствовал ужас и понял впервые, что такое ужас. Закружился, как подстреленный, и громко забормотал:
   - Воры! Что же это такое? Воры, воры, ушли... Га-а-ды!
   И встало перед глазами лицо вчерашней Глаши и ее полное отвращения, стонущее:
   - Га-а-ды! Сашки Жегулевы!
   Захотелось пить так, словно только в этом был весь смысл и разгадка настоящего. Но бочонок опрокинут, видимо, нарочно, кувшин также разбит. Догадавшись, полез с кручи к еле бежавшему ручью и только внизу почувствовал неловкость в пустых руках и вспомнил о маузере - куда его бросил? Но когда напился и намочил лицо и волосы, стал соображать и долго смотрел на крутой, поросший склон, по которому сейчас то полз он, то катился, ударяясь о стволы. Нащупал, не глядя, разорванную ткань на колене, а под ней тихо ноющую ссадину. Что это за ручей - был он здесь когда-нибудь?
   Еще много часов оставалось до прихода Колесникова, и за эти часы пережил Саша ужаснейшее - даже самое ужасное, сказал бы он, если бы не была так бездонно-неисчерпаема кошница человеческого страдания. Все еще мальчик, несмотря на пролитую кровь и на свой грозный вид и имя, узнал он впервые то мучительнейшее горе благородной души, когда не понимается чистое и несправедливо подозревается благородное. Справедлива совесть, укоряя: он пролил кровь невинных; справедлива будет и смерть, когда придет: он сам разбудил ее и вызвал из мрака; но как же можно думать, что он, Саша, бескорыстнейший, страдающий, отдавший все -- хитрит и прячет деньги и кого-то обманывает! Чего же тогда нельзя подумать про человека? И чего же стоит тогда человек - и все люди - и вся жизнь - и вся правда - и его жертва!
   Жить рядом и видеть ежедневно лицо, глаза, жать руку и ласково улыбаться; слышать голос, слова, заглядывать в самую душу - и вдруг так просто сказать, что он лжет и обманывает кого-то! И это думать давно, с самого начала, все время - и говорить "так точно", и жать руку, и ничем не обнаруживать своих подлых подозрений. Но, может быть, он и показывал видом, намеками, а Саша не заметил... Что такое сказал вчера Колесников об Еремее, который ему не понравился?
   О, ужас! Кто скажет, что все они не думают так же, но молчат и ждут чего-то, а потом придут и скажут: вор! Мать... а она знает наверное?А Женя Эгмонт?..
   На мгновение замирает мысль, дойдя до того страшного для себя предела, за которым она превращается в голое и ненужное безумие. И начинает снизу, оживает в менее. страшном и разъяряется постепенно и грозно - до нового обрыва.
   ...А те бесчисленные, не имеющие лица, которые где-то там шумят, разговаривают, судят и вечно подозревают? И если уж тот, кто видел близко, может так страшно заподозрить, то эти осудят без колебаний и, осудив, никогда не узнают правды, и возьмут от него только то гнусное, что придумают сами, а чистое его, а благородное его... да есть ли оно, благородное и чистое? Может быть, и действительно- он вор, обманчик, гад?
   Останавливается мысль. Спокойно, как во сне, Саша закуривает папиросу и громко, разговорно, произносит:
   - Сегодня опять будет облачно.
   О том, что он произнес эту фразу, он никогда не узнал. Но где же недавняя гордая и холодная каменность и сила?-ушла навсегда. Руки дрожат и ходят, как у больного; в черные круги завалились глаза и бегают тревожно, и губы улыбаются виновато и жалко. Хотелось бы спрятаться так, чтобы не нашли,- где тут можно спрятаться? Везде сквозь листья проникает свет, и как ночью нет светлого, так днем нет темного нигде. Все светится и лезет в глаза-и ужасно зелены листья. Если побежать, то и день побежит вместе...
   Ах? Кто-то идет.
   Все ближе и ближе подходит странный Еремей. Почему-то улыбается и почему-то говорит:
   - Здравствуй, Александр Иваныч.
   И повторяет:
   - Здравствуй, Александр Иваныч.
   Но уже заметил, по-видимому, в каком состоянии Саша, хотя и не совсем понимает: остановился и смотрит жалостливо, с участием... или это кажется Саше, а на самом деле тоже думает, что он вор и попался? Саша улыбается, чистит испачканный бок и говорит, немного кривя губами:
   - Ах, это ты, Еремей. А я тут... бок испачкал. Показалось мне...
   - Сашенька!
   Это он сказал: Сашенька... Кто же он, который верит теперь - лучший человек на земле или сам Бог? И так зелены листья, вернувшиеся к свету, и так непонятно страшна жизнь, и негде укрыться бедной голове!
   В бреду Саша. Вскрикнув, он бросается к Еремею, падает на колени и прячет голову в полах армяка: словно все дело в том, чтобы спрятать ее как можно глубже; охватывает руками колени и все глубже зарывает в темноту дрожащую голову, ворочает ею, как тупым сверлом. И в густом запахе Еремея чувствует осторожное к волосам прикосновение руки и слышит слова: