Леонид Андреев. Тьма

Леонид Андреев
Тьма 

I

   Обычно происходило так, что во всех его делах ему сопутствовала удача; но в эти три последние дня обстоятель­ства складывались крайне неблагоприятно, даже враждебно. Как человек, вся недолгая жизнь которого была похожа на огромную, опасную, страшно азартную игру, он знал эти внезапные перемены счастья и умел считаться с ними – ставкою в игре была сама жизнь, своя и чужая, и уже одно это приучило его к вниманию, быстрой сообразительности и холодному, твердому расчету.
   Приходилось изворачиваться и теперь. Какая-то случай­ность, одна из тех маленьких случайностей, которых нельзя предусмотреть, навела на его следы полицию, и вот теперь, уже двое суток, за ним, известным террористом, бомбомета­телем, непрерывно охотились сыщики, настойчиво загоняя его в тесный замкнутый круг. Одна за другою были отрезаны от него конспиративные квартиры, где он мог бы укрыться; оставались еще свободными некоторые улицы, бульвары и рестораны, но страшная усталость от двухсуточной бес­сонницы и крайней напряженности внимания представляла новую опасность: он мог заснуть где-нибудь на бульварной скамейке, или даже на извозчике, и самым нелепым обра­зом, как пьяный, попасть в участок. Это было во вторник. В четверг же, через один только день, предстояло соверше­ние очень крупного террористического акта. Подготовкою к убийству в течение продолжительного времени была заня­та вся их небольшая организация, и «честь» бросить по­следнюю решительную бомбу была предоставлена именно ему. Необходимо было продержаться во что бы то ни стало.
   И вот тогда, октябрьским вечером, стоя на перекрестке двух людных улиц, он решил поехать в этот дом терпимости в – ом переулке. Он уже и раньше прибег бы к этому не совсем, впрочем, надежному средству, если бы не некоторое осложняющее обстоятельство: в свои двадцать шесть лет он был девственником, совсем не знал женщин как таковых, и никогда не бывал в публичных домах. Когда-то в свое время ему пришлось выдержать тяжелую и трудную борьбу с бунтующей плотью, но постепенно воздержание перешло в привычку, и выработалось спокойное, совершенно безраз­личное отношение к женщине. И теперь, поставленный в необходимость так близко столкнуться с женщиной, кото­рая занимается любовью как ремеслом, быть может, увидеть ее голою – он предчувствовал целый ряд своеобразных и чрезвычайно неприятных неловкостей. В крайнем случае, если это окажется необходимым, он решил сойтись с про­ституткой, так как теперь, когда плоть уже давно не бунтова­ла и предстоял такой важный и огромный шаг, – девствен­ность и борьба за нее теряли свою цену. Но во всяком случае это было неприятно, как бывает иногда неприятна какая-нибудь противная мелочь, через которую необходимо перей­ти. Однажды, при совершении важного террористического акта, при котором он находился в качестве запасного ме­тальщика, он видел убитую лошадь с изорванным задом и выпавшими внутренностями; и эта грязная, отвратитель­ная, ненужно-необходимая мелочь дала тогда ощущение в своем роде даже более неприятное, чем смерть товарища от брошенной бомбы. И насколько спокойно, бестрепетно и даже радостно представлял он себе четверг, когда и ему придется, вероятно, умереть, – настолько предстоявшая ночь с проституткой, с женщиной, которая занимается любовью как ремеслом, казалась ему нелепой, полной чего-то бестолкового, воплощением маленького, сумбурного, грязноватого хаоса.

II

   Но другого выбора не было. И он уже шатался от усталости.
   Было еще совсем рано, когда он приехал, около десяти часов, но большая белая зала с золочеными стульями и зеркалами была готова к принятию гостей, и все огни горели. Возле фортепиано с поднятой крышкой сидел тапер, моло­дой, очень приличный человек в черном сюртуке, – дом был из дорогих, – курил, осторожно сбрасывая пепел с папиро­сы, чтобы не запачкать платье, и перебирал ноты; и в углу, ближнем к полутемной гостиной, на трех стульях подряд, сидели три девушки и о чем-то тихо разговари­вали.
   Когда он вошел с хозяйкой, две девушки встали, а третья осталась сидеть; и те, которые встали, были сильно деколь­тированы, а на сидевшей было глухое черное платье. И те две смотрели на него прямо, с равнодушным и усталым вызовом, а эта отвернулась, и профиль у нее был простой и спокой­ный, как у всякой порядочной девушки, которая задума­лась. Это она, по-видимому, что-то рассказывала подругам, а те ее слушали, и теперь она продолжала думать о расска­занном, молча рассказывала дальше. И потому, что она молчала и думала, и потому, что она не смотрела на него, и потому, что у нее только одной был вид порядочной жен­щины, – он выбрал ее. Он никогда раньше не бывал в домах терпимости и не знал, что в каждом хорошо поставленном доме есть одна, даже две такие женщины: одеты они бывают в черное, как монахини или молодые вдовы, лица у них бледные, без румян и даже строгие; и задача их – давать иллюзию порядочности тем, кто ее ищет. Но, когда они уходят в спальню с мужчинами и там напиваются, они ста­новятся как и все, иногда даже хуже: часто скандалят и колотят посуду, иногда пляшут, раздевшись голыми, и так голыми выскакивают в зал, а иногда даже бьют слишком назойливых мужчин. Это как раз те женщины, в которых влюбляются пьяные студенты и уговаривают начать новую, честную жизнь.
   Но он этого не знал. И когда она поднялась нехотя и хмуро, с неудовольствием взглянула на него подведенными глазами и как-то особенно резко мелькнула бледным, мато­во-бледным лицом, – он еще раз подумал: «какая она порядочная, однако!» – и почувствовал облегчение. Но, продолжая то вечное и необходимое притворство, которое двоило его жизнь и делало ее похожею на сцену, он качнулся как-то очень фатовски на ногах, с носков на каблуки, щел­кнул пальцами и сказал девушке развязным голосом опыт­ного развратника:
   – Ну как, моя цыпочка? Пойдем к тебе? а? Где тут твое гнездышко?
   – Сейчас? – удивилась девушка и подняла брови.
   Он засмеялся игриво, открыв ровные, сплошные, крепкие зубы, густо покраснел и ответил:
   – Конечно. Чего же нам терять драгоценное время?
   – Тут музыка будет. Танцевать будем.
   – Но что такое танцы, моя прелесть? Пустое верчение, ловля самого себя за хвост. А музыку, я думаю, и оттуда слышно?
   Она посмотрела на него и улыбнулась:
   – Немного слышно.
   Он начинал ей нравиться. У него было широкое, скула­стое лицо, сплошь выбритое; щеки и узкая полоска над твердыми, четко обрисованными губами слегка синели, как это бывает у очень черноволосых бреющихся людей. Были красивы и темные глаза, хотя во взгляде их было что-то слишком неподвижное, и ворочались они в своих орбитах медленно и тяжело, точно каждый раз проходили очень большое расстояние. Но, хотя и бритый и очень развязный, на актера он не был похож, а скорее на обрусевшего ино­странца, на англичанина.
   – Ты не немец? – спросила девушка.
   – Немножко. Скорее англичанин. Ты любишь англи­чан?
   – А как хорошо говоришь по-русски. Совсем не­заметно.
   Он вспомнил свой английский паспорт, тот коверкан­ный язык, которым говорил все последнее время, и то, что теперь забыл притвориться как следует, и снова покраснел. И, уже нахмурившись несколько, с сухой деловитостью, в которой чувствовалось утомление, взял девушку под ло­коть и быстро повел.
   – Я русский, русский. Ну, куда идти? Показывай. Сюда?
   В большом, до полу, зеркале резко и четко отразилась их пара: она, в черном, бледная и на расстоянии очень красивая, и он, высокий, широкоплечий, также в черном и также блед­ный. Особенно бледен казался под верхним светом электри­ческой люстры его упрямый лоб и твердые выпуклости щек; а вместо глаз и у него и у девушки были черные, несколько таинственные, но красивые провалы. И так необычна была их черная, строгая пара среди белых стен, в широкой, золо­ченой раме зеркала, что он в изумлении остановился и подумал: как жених и невеста. Впрочем, от бессонницы, вероятно, и от усталости соображал он плохо, и мысли были неожиданные, нелепые; потому что в следующую минуту, взглянув на черную, строгую, траурную пару, подумал: как на похоронах. Но и то и другое было одинаково неприятно.
   По-видимому, и девушке передалось его чувство: также молча, с удивлением она разглядывала его и себя, себя и его; попробовала прищурить глаза, но зеркало не ответило на это легкое движение и все также тяжело и упорно продолжало вычерчивать черную застывшую пару. И показалось ли это девушке красивым, или напомнило что-нибудь свое, немного грустное, – она улыбнулась тихо и слегка пожала его твердо согнутую руку.
   – Какая парочка! – сказала она задумчиво, и почему-то сразу стали заметнее ее большие черно-лучистые ресницы с тонко изогнутыми концами.
   Но он не ответил и решительно пошел дальше, увлекая девушку, четко постукивавшую по паркету высокими фран­цузскими каблуками. Был коридор, как всегда, темные, неглубокие комнатки с открытыми дверями, и в одну ком­натку, на двери которой было написано неровным почерком: «Люба», – они вошли.
   – Ну, вот что, Люба, – сказал он, оглядываясь и при­вычным жестом потирая руки одна о другую, как будто старательно мыл их в холодной воде, – надобно вина и еще чего там? Фруктов, что ли.
   – Фрукты у нас дороги.
   – Это ничего. А вино вы пьете?
   Он забылся и сказал ей «вы», и хотя заметил это, но поправляться не стал: было что-то в недавнем ее пожатии, после чего не хотелось говорить «ты», любезничать и притво­ряться. И это чувство также как будто передалось ей: она пристально взглянула на него и, помедлив, ответила с нере­шительностью в голосе, но не в смысле произносимых слов:
   – Да, пью. Погодите, я сейчас. Фруктов я велю при­нести только две груши и два яблока. Вам хватит?
   И она говорила теперь «вы», и в тоне, каким произносила это слово, звучала все та же нерешительность, легкое коле­бание, вопрос. Но он не обратил на это внимания и, остав­шись один, принялся за быстрый и всесторонний осмотр комнаты. Попробовал, как запирается дверь, – она запира­лась хорошо, крючком и на ключ; подошел к окну, раскрыл обе рамы – высоко, на третьем этаже, и выходит во двор. Сморщил нос и покачал головою. Потом сделал опыт над светом: две лампочки, и когда гаснет вверху одна, зажига­ется другая у кровати с красным колпачком – как в при­личных отелях.
   Но кровать!..
   Поднял высоко плечи – и оскалился, делая вид, что смеется, но не смеясь, с той потребностью двигать и играть лицом, какая бывает у людей скрытных и почему-либо таящихся, когда они остаются наконец одни.
   Но кровать!
   Обошел ее, потрогал ватное стеганое, откинутое одеяло и с внезапным желанием созорничать, радуясь предстояще­му сну, по-мальчишески скривил голову, выпятил вперед губы и вытаращил глаза, выражая этим высшую степень изумления. Но тотчас же сделался серьезен, сел и утомленно стал поджидать Любу. Хотел думать о четверге, о том, что он сейчас в доме терпимости, уже в доме терпимости, но мысли не слушались, щетинились, кололи друг друга. Это начинал раздражаться обиженный сон: такой мягкий там, на улице, теперь он не гладил ласково по лицу волосатой шерстистой ладонью, а крутил ноги, руки, растягивал тело, точно хотел разорвать его. Вдруг начал зевать, истово, до слез. Вынул браунинг, три запасные обоймы с патронами, и со злостью подул в ствол, как в ключ – все было в порядке, и нестерпи­мо хотелось спать.
   Когда принесли вино и фрукты и пришла запоздавшая почему-то Люба, он запер дверь – сперва только на один крючок, и сказал:
   – Ну вот что… вы пейте, Люба. Пожалуйста.
   – А вы? – удивилась девушка и искоса, быстро взгля­нула на него.
   – Я потом. Я, видите ли, я две ночи кутил и не спал совсем, и теперь… – Он страшно зевнул, выворачивая челю­сти.
   – Ну?
   – Я скоро. Я один только часок… Я скоро. Вы пейте, пожалуйста, не стесняйтесь. И фрукты кушайте. Отчего вы так мало взяли?
   – А в зал мне можно пойти? Там скоро музыка будет.
   Это было неудобно. О нем, о странном посетителе, который улегся спать, начнут говорить, догадываться, – это было неудобно. И, легко сдержав зевоту, которая уже своди­ла челюсти, попросил сдержанно и серьезно:
   – Нет, Люба, я попрошу вас остаться здесь. Я, видите ли, очень не люблю спать в комнате один. Конечно, это прихоть, но вы извините меня…
   – Нет, отчего же. Раз вы деньги заплатили…
   – Да, да, – покраснел он в третий раз. – Конечно. Но не в этом дело. И… Если вы хотите… Вы тоже можете лечь. Я оставлю вам место. Только, пожалуйста, вы уже лягте к стене. Вам это ничего?
   – Нет, я спать не хочу… Я так посижу.
   – Почитайте что-нибудь.
   – Здесь книг нету.
   – Хотите сегодняшнюю газету? У меня есть, вот. Тут есть кое-что интересное.
   – Нет, не хочу.
   – Ну, как хотите, вам виднее. А я, если позволите…
   И он запер дверь двойным поворотом ключа и ключ положил в карман. И не заметил странного взгляда, каким девушка провожала его. И вообще весь этот вежливый, пристойный разговор, такой дикий в несчастном месте, где самый воздух мутно густел от винных испарений и руга­тельств, – казался ему совершенно естественным, и про­стым, и вполне убедительным. Все с тою же вежливостью, точно где-нибудь на лодке, при катанье с барышнями, он слегка раздвинул борты сюртука и спросил:
   – Вы мне позволите снять сюртук?
   Девушка слегка нахмурилась.
   – Пожалуйста. Ведь вы… – Но не договорила – что.
   – И жилетку? Очень узкая.
   Девушка не ответила и незаметно пожала плечами.
   – Вот здесь бумажник, деньги. Будьте добры, спрячьте их у себя.
   – Вы лучше бы отдали в контору. У нас все отдают в контору.
   – Зачем это? – Но взглянул на девушку и смущенно отвел глаза. – Ах, да, да. Ну, пустяки какие.
   – А вы знаете, сколько здесь у вас денег? А то некото­рые не знают, а потом…
   – Знаю, знаю. И охота вам…
   И лег, вежливо оставив одно место у стены. И восхи­щенный сон, широко улыбнувшись, приложился шерстистой щекою своею к его щеке – одной, другою – обнял мягко, пощекотал колени и блаженно затих, положив мягкую, пушистую голову на его грудь. Он засмеялся.
   – Чего вы смеетесь? – неохотно улыбнулась девушка.
   – Так. Хорошо очень. Какие у вас мягкие подушки! Теперь можно и поговорить немного. Отчего вы не пьете?
   – А мне можно снять кофточку? Вы позволите? А то сидеть-то долго придется. – В ее голосе звучала легкая усмешка. Но, встретив его доверчивые глаза и предупреди­тельное: «Конечно, пожалуйста!» – серьезно и просто по­яснила:
   – У меня корсет очень тугой. На теле потом рубцы остаются.
   – Конечно, конечно, пожалуйста.
   Он слегка отвернулся и опять покраснел. И оттого ли, что бессонница так путала мысли его, оттого ли, что в свои 26 лет он был действительно наивен – и это «можно» показалось ему естественным в доме, где было все позволено и никто ни у кого не просил разрешения.
   Слышно было, как хрустел шелк и потрескивали рассте­гиваемые кнопки. Потом вопрос:
   – Вы не писатель?
   – Что? Писатель? Нет, я не писатель. А что? Вы любите писателей?
   – Нет. Не люблю.
   – Отчего же? Они люди… – он сладко и продолжитель­но зевнул, – ничего себе.
   – А как вас зовут?
   Молчание и сонный ответ:
   – Зовите меня И… нет, Петром. Петр.
   И еще вопрос:
   – А кто же вы? Кто вы такой?
   Спрашивала девушка тихо, но сторожко и твердо, и было такое впечатление от ее голоса, будто она сразу, вся, придви­нулась к лежащему. Но он уже не слышал ее, он засыпал. Вспыхнула на мгновение угасающая мысль и в одной карти­не, где время и пространство слились в одну пеструю груду теней, мрака и света, движения и покоя, людей и беско­нечных улиц и бесконечно вертящихся колес, вычертила все эти два дня и две ночи бешеной погони. И вдруг все это затихло, потускнело, провалилось – и в мягком полусвете, в глубочайшей тишине представился один из залов картин­ной галереи, где вчера он на целых два часа нашел покой от сыщиков. Будто сидит он на красном бархатном, необыкно­венно мягком диване и смотрит неподвижно на какую-то большую черную картину; и такой покой идет от этой старой, потрескавшейся картины, и так отдыхают глаза, и так мягко становится мыслям, что на несколько минут, уже засыпаю­щий, он начал противиться сну, смутно испугался его, как неизвестного беспокойства.
   Но заиграла музыка в зале, запрыгали толкачиками коротенькие, частые звуки с голыми безволосыми головка­ми, и он подумал: «теперь можно спать» – и сразу крепко уснул. Торжествующе взвизгнул милый, мохнатый сон, об­нял горячо – и в глубоком молчании, затаив дыхание, они понеслись в прозрачную, тающую глубину.
   Так спал он и час и два, навзничь, в той вежливой позе, какую принял перед сном; и правая рука его была в кармане, где ключ и револьвер. А она, девушка с обнаженными рука­ми и шеей, сидела напротив, курила, пила неторопливо коньяк и глядела на него неподвижно; иногда, чтобы лучше разглядеть, она вытягивала тонкую, гибкую шею, и вместе с этим движением у концов губ ее вырастали две глубокие, напряженные складки. Верхнюю лампочку он забыл пога­сить, и при сильном свете ее был ни молодой ни старый, ни чужой ни близкий, а весь какой-то неизвестный: неизве­стные щеки, неизвестный нос, загнутый клювом, как у пти­цы, неизвестное ровное, крепкое, сильное дыхание. Густые черные волосы на голове были острижены коротко, по-солдатски; и на левом виске, ближе к глазу, был небольшой побелевший шрам от какого-то старого ушиба. Креста на шее у него не было.
   Музыка в зале то замирала, то вновь разражалась звуками клавиш и скрипки, пением и топотом танцующих ног, а она все сидела, курила папиросы и разглядывала спящего. Внимательно, вытянув шею, рассмотрела его левую руку, лежавшую на груди: очень широкая в ладони, с круп­ными пальцами – на груди она производила впечатление тяжести, чего-то давящего больно; и осторожным движени­ем девушка сняла ее и положила вдоль туловища на кровати. Потом встала быстро и шумно, и с силою, точно желая сломать рожок, погасила верхний свет и зажгла нижний, под красным колпачком.
   Но он и в этот раз не пошевелился, и все тем же неизве­стным, пугающим своей неподвижностью и покоем осталось его порозовевшее лицо. И, отвернувшись, охватив колена голыми, нежно розовеющими руками, девушка закинула голову и неподвижно уставилась в потолок черными прова­лами немигающих глаз. И в зубах ее, стиснутая крепко, застыла недокуренная потухшая папироса.

III

   Что-то произошло неожиданное и грозное. Что-то боль­шое и важное случилось, пока он спал, – он понял это сразу, еще не проснувшись как следует, при первых же звуках незнакомого, хриплого голоса, понял тем изощренным чуть­ем опасности, которое у него и его товарищей составляло как бы особое, новое чувство. Быстро спустил ноги и сел, и уже крепко сжал рукою револьвер, пока глаза остро и зорко обыскивали розовый туман. И когда увидел ее, все в той же позе, с прозрачно-розовыми плечами и грудью и загадочно почерневшими, неподвижными глазами, подумал: выдала! Посмотрел пристальнее, передохнул глубоко и поправился: еще не выдала, но выдаст.
   Плохо!
   Вздохнул еще и коротко спросил:
   – Ну? Что?
   Но она молчала. Улыбалась торжествующе и зло, смот­рела на него и молчала – будто уже считала его своим и, не торопясь, никуда не спеша, хотела насладиться своею властью.
   – Ты что сказала сейчас? – повторил он, нахмурив­шись.
   – Что я сказала? Вставай, я сказала, вот что. Будет. Поспал. Будет. Пора и честь знать. Тут не ночлежка, ми­ленький!
   – Зажги лампочку! – приказал он.
   – Не зажгу.
   Зажег сам. И увидел под белым светом бесконечно злые, черные, подведенные глаза и рот, сжатый ненавистью и пре­зрением. И голые руки увидел. И всю ее, чуждую, решитель­ную, на что-то бесповоротно готовую. Отвратительной пока­залась ему эта проститутка.
   – Что с тобою – ты пьяна? – спросил он серьезно и беспокойно и протянул руку к своему высокому крахмаль­ному воротничку. Но она предупредила его движение, схватила воротничок и, не глядя, бросила куда-то в угол, за комод.
   – Не дам!
   – Это еще что? – сдержанно крикнул он и стиснул ее руку твердым, крепким, круглым, как железное кольцо, пожатием, и тонкая рука бессильно распростерла пальцы.
   – Пусти, больно! – сказала девушка, и он сжал слабее, но руки не выпустил.
   – Ты смотри!
   – А что, миленький? Застрелить меня хочешь, да? Это что у тебя в кармане, – револьвер? Что же, застрели, застре­ли, посмотрю я, как это ты меня застрелишь. Как же, скажите, пожалуйста, пришел к женщине, а сам спать лег. Пей, говорит, а я спать буду. Стриженый, бритый, так никто, думает, не узнает. А в полицию хочешь? В полицию, милень­кий, хочешь?
   Она засмеялась громко и весело – и действительно он с ужасом увидел это: на ее лице была дикая, отчаянная радость. Точно она сходила с ума. И от мысли, что все по­гибло так нелепо, что придется совершить это глупое, жестокое и ненужное убийство и все-таки, вероятно, по­гибнуть – стало еще ужаснее. Совсем белый, но все еще с виду спокойный, все еще решительный, он смотрел на нее, следил за каждым движением и словом и соображал.
   – Ну? Что же молчишь? Язык от страху отнялся?
   Взять эту гибкую змеиную шею и сдавить; крикнуть она, конечно, не успеет. И не жалко: правда, теперь, когда рукою он удерживает ее на месте, она ворочает головой совершенно по-змеиному. Не жалко, но там, внизу?
   – А ты знаешь, Люба, кто я?
   – Знаю. Ты, – она твердо и несколько торжественно, по слогам, произнесла: – ты революционер. Вот кто.
   – А откуда это известно?
   Она улыбнулась насмешливо.
   – Не в лесу живем.
   – Ну, допустим…
   – То-то допустим. Да руку-то не держи. Над женщиной все вы умеете силу показывать. Пусти!
   Он отпустил руку и сел, глядя на девушку с тяжелой и упорной задумчивостью. В скулах у него что-то двигалось, бегал беспокойно какой-то шарик, но все лицо было спокой­но, серьезно и немного печально. И опять он, с этой задумчи­востью своей и печалью, стал неизвестный и, должно быть, очень хороший.
   – Ну, что уставился! – грубо крикнула девушка и нео­жиданно для себя самой прибавила циничное ругатель­ство.
   Он поднял удивленно брови, но глаз не отвел, и заговорил спокойно и несколько глухо и чуждо, будто с очень большого расстояния.
   – Вот что, Люба. Конечно, ты можешь предать меня, и не одна ты можешь это сделать, а всякий в этом доме, почти каждый человек с улицы. Крикнет: держи, хватай! – и сейчас же соберутся десятки, сотни и постараются схватить, даже убить. А за что? Только за то, что никому я не сделал плохого, только за то, что всю мою жизнь я от­дал этим же людям. Ты понимаешь, что это значит: отдал всю жизнь?
   – Нет, не понимаю, – резко ответила девушка. Но слушала внимательно.
   – И одни сделают это по глупости, другие по злобе. Потому что, Люба, не выносит плохой хорошего, не любят злые добрых…
   – А за что их любить?
   – Не подумай, Люба, что я так, нарочно, хвалю себя. Но посмотри: что такое моя жизнь, вся моя жизнь? С четырна­дцати лет я треплюсь по тюрьмам. Из гимназии выгнали, из Дому выгнали – родители выгнали. Раз чуть не застрелили меня, чудом спасся. И вот, как подумаешь, что всю жизнь так, всю жизнь только для других – и ничего для себя. Ничего.
   – А отчего же это ты такой хороший? – спросила девушка насмешливо; но он серьезно ответил:
   – Не знаю. Родился, должно быть, такой.
   – А я вот плохая родилась. А ведь тем же местом на свет шла, как и ты, – головою! Поди ж ты!
   Но он как будто не слыхал. С тем же взглядом внутрь себя, в свое прошлое, которое теперь в словах его вставало перед ним самим так неожиданно и просто героичным, он продолжал:
   – Ты подумай: мне двадцать шесть лет, на висках у меня уже седина, а я до сих пор… – он запнулся немного, но окончил твердо и даже с надменностью: – я до сих пор не знаю женщин. Понимаешь, совсем. И тебя я первую вижу вот так. И скажу правду, мне немного стыдно смотреть на твои голые руки.
   Снова отчаянно заиграла музыка, и от топота ног в зале задрожал слегка пол. И кто-то, пьяный, отчаянно гикал, как будто гнал табун разъярившихся коней. А в их комнате было тихо, и слабо колыхался в розовом тумане табачный дым и таял.
   – Так вот, Люба, какая моя жизнь! – И он задумчиво и строго опустил глаза, покоренный воспоминаниями о жиз­ни, такой чистой и мучительно прекрасной.
   А она молчала. Потом встала и накинула на голые плечи платок. Но, встретив его удивленный и словно благодарный взгляд, усмехнулась и резко сдернула платок, и так сделала рубашку, что одна, прозрачно-розовая и нежная грудь, обна­жилась совсем. Он отвернулся и слегка пожал плечами.
   – Пей! – сказала девушка. – Будет ломаться.
   – Я не пью совсем.
   – Не пьешь? А я вот пью! – И она опять нехорошо засмеялась.
   – Вот если папиросочки у тебя есть, я возьму.
   – У меня плохие.
   – А мне все равно.
   И когда брал папиросу, заметил с радостью, что рубашку Люба поправила, – явилась надежда, что все еще уладится. Курил он плохо, не затягиваясь, и папиросу держал, как женщина, между двумя напряженно выпрямленными паль­цами.
   – Ты и курить-то не умеешь! – сказала девушка гневно и грубо вырвала папироску из его рук. – Брось.
   – Вот ты опять сердишься…
   – Да, сержусь.
   – А за что, Люба? Ты подумай: ведь я, правда, две ночи не спал, как волк бегал по городу. Ну и выдашь ты меня, ну и заберут меня – тебе какая от этого радость? Так ведь я, Люба, живой-то еще и не сдамся…