- Болтали?- весело оглядывала она отца и сына.- Ну я очень рада. А то как неприятно, когда отец с сыном дуются. Точно "отцы и дети". И обедню ему простил?
   - Это от тумана...- улыбнулись Сергей Андреич и Павел.
   - Да, ужасная погода! Точно все облака свалились на землю. Я говорю Ефиму: "Пожалуйста, тише!" Он говорит:
   "Хорошо, барыня",- и гонит. Где же Лилечка? Лилечка! Зовите ее обедать! Господа отцы и дети, в столовую!
   Сергей Андреич попросил:
   - Одну минуту. Мы сейчас.
   - Да ведь уже семь...
   - Да, да. Подавайте! Мы сейчас.
   Юлия Петровна вышла, и Сергей Андреич сделал шаг к сыну. Так же невольно Павел шагнул вперед и угрюмо спросил:
   - Что?
   Теперь они стояли друг против друга, открыто и прямо, и все, что говорилось раньше, куда-то ушло, чтобы больше не вернуться: профессор Берг, статистика, семьдесят два процента.
   - Павел!.. Павлуша! Мне Лилечка сказала, что ты чем-то расстроен. И вообще я замечаю, что ты в последнее время изменился. Нет ли у тебя неприятностей в училище?
   - Нет. Ничего со мною.
   Сергею Андреичу хотелось сказать: "Сын мой!"- но показалось неловко и искусственно, и он сказал:
   - Мой друг!..
   Павел молчал и, заложив руки в карманы, глядел в сторону. Сергей Андреич покраснел, дрожащею рукою поправил пенсне и вынул бумажник. Брезгливо, двумя пальцами он вытащил смятый и расправленный рисунок и молча протянул его к Павлу.
   - Что это?- спросил Павел.
   - Посмотри!
   Через плечо, не вынимая рук из карманов, Павел взглянул. Бумажка плясала в пухлой и белой руке Сергея Андреича, но Павел узнал ее и весь мгновенно загорелся страшным ощущением стыда. В ушах его что-то загрохотало, как тысячи камней, падающих с горы; глаза его точно опалил огонь, и он не мог ни отвести взгляда от лица Сергея Андреича, ни закрыть глаза.
   - Это ты?- откуда-то издалека спросил отец.
   И с внезапной злобой Павел гордо и открыто ответил:
   - Я!..
   Сергей Андреич выпустил из пальцев рисунок, и, колыхаясь углами, он тихо опустился на пол. Потом отец повернулся и быстро вышел, и в столовой послышался его громкий и удаляющийся голос: "Обедайте без меня! Мне необходимо съездить по делу". А Павел подошел к умывальнику и начал лить воду на руки и лицо, не чувствуя ни холода, ни воды.
   - Замучили!- шептал он, задыхаясь, пока высокая струя била в глаза и рот.
   После обеда, часов в восемь, к Лилечке пришли гимназистки, и Павел слышал из своей комнаты, как они пили в столовой чай. Их было много; они смеялись, и их звонкие, молодые голоса звенели друг о друга, как крылья играющих стрекоз, и было похоже не на комнату в осенний ненастный вечер, а на зеленый луг, когда солнце смотрит на него с полуденного июльского неба. И басисто, как майские жуки, гудели гимназисты. Павел чутко прислушивался к голосам, но среди них не было полнозвучного и искреннего голоса Кати Реймер, и он все ждал и вздрагивал, когда заговаривал кто-нибудь новый, только что пришедший. Он молил ее прийти, и раз случилось, что он совсем ясно услыхал ее голос: "Вот и я!.."и чуть не заплакал от радости; но голос смешался с другими и, как ни напрягал он слух, больше не повторялся. Потом в столовой стихло, и глухо заговорила прислуга, а из залы принеслись звуки рояля. Плавные и легкие, как танец, но странно скорбные и печальные, они кружились над головою Павла, как тихие голоса из какого-то чужого, прекрасного и навеки покинутого мира.
   Вбежала Лилечка, розовая от танцев. Чистый лоб ее был влажен, и глаза сияли, и складки коричневого форменного платья будто сохраняли еще следы ритмических колыханий.
   - Павля! Я не сержусь на тебя!- сказала она и быстро горячими губами поцеловала его, обдав волною такого же горячего и чистого дыхания.- Пойдем танцевать! Скорее!
   - Не хочется.
   - Жаль только, что не все пришли: Кати нет, Лидочки нет, и Поспелов изволил уйти в театр. Пойдем, Павля, скорее.
   - Я никогда не буду танцевать.
   - Глупости! Пойдем скорее! Приходи,- я буду ждать.
   У дверей ей стало жаль брата, она вернулась, еще раз поцеловала его и, успокоенная, выбежала.
   - Скорей, Павля! Скорей!
   Павел закрыл дверь и крупными шагами заходил по комнате.
   - Не пришла!- говорил он громко.- Не пришла!- повторял он, кружась по комнате.- Не пришла!
   В дверь постучали, и послышался самоуверенный и наглый голос Петрова:
   - Павел! Отвори!
   Павел притаился и задержал дыхание.
   - Павел, будет глупить! Отвори! Меня Елизавета Сергеевна послала.
   Павел молчал. Петров стукнул еще раз и спокойно сказал:
   - Ни у свинья же ты, братец! И молодо-зелено... Катеньки нет, он и раскис. Дурак!
   И Петров смеет говорить своими нечистыми устами: "Катенька!"
   Выждав минуту, когда в зале снова заиграли, Павел осторожно выглянул в пустую столовую, прошел ее и возле ванной, где висело кучею ненужное платье, отыскал свою старенькую летнюю шинель. Потом быстро прошел кухню и по черной лестнице спустился во двор, а оттуда на улицу.
   Сразу стало так сыро, холодно и неуютно, как будто Павел спустился на дно обширного погреба, где воздух неподвижен и тяжел и по скользким высоким стенам ползают мокрицы. И неожиданным казалось, что в этом свинцовом, пахнущем гнилью тумане продолжает течь какая-то своя, неугомонная и бойкая жизнь; она в грохоте невидимых экипажей и в огромных, расплывающихся светлых шарах, в центре которых тускло и ровно горят фонари, она в торопливых, бесформенных контурах, похожих на смытые чернильные пятна на серой бумаге, которые вырастают из тумана и опять уходят в него, и часто чувствуются только по тому странному ощущению, которое безошибочно свидетельствует о близком присутствии человека. Кто-то невидимый быстро толкнул Павла и не извинился; задев его локтем, прошла какая-то женщина и близко заглянула ему в лицо. Павел вздрогнул и злобно отшатнулся.
   В пустынном переулке, против дома Кати Реймер, он остановился. Он часто ходил сюда и теперь пришел, чтобы показать, как он несчастен и одинок, и как подло поступила Катя Реймер, которая не пришла в минуту смертельной тоски и смертельного ужаса. Сквозь туман слабо просвечивали окна, и в их мутном взляде была дикая и злая насмешка, будто сидящий за пиршественным столом оплывшими от сытости глазами смотрел на голодного и лениво улыбался. И, захлебываясь гнилым туманом, дрожа от холода в своем стареньком пальтишке, Павел с голодною ненавистью упивался этим взглядом. Он ясно видел Катю Реймер: как она, чистая и невинная, сидит среди чистых людей и улыбается, и читает хорошую книгу, ничего не знает об улице, в грязи и холоде которой стоит погибающий человек. Она чистая и подлая в своей чистоте; она, быть может, мечтает сейчас о каком-нибудь благородном герое, и если бы вошел к ней Павел и сказал: "Я грязен, я болен, я развратен, и оттого я несчастен, я умираю; поддержи меня!"она брезгливо отвернулась бы и сказала: "Ступай! Мне жаль тебя, но ты противен мне. Ступай!" И она заплакала бы; чистая и добрая, она заплакала бы... прогоняя. И милостынею своих чистых слез и гордого сожаления она убила бы того, кто просил ее о человеческой любви, которая не оглядывается и не боится грязи.
   - Я ненавижу тебя!- шептало странное, бесформенное пятно человека, охваченного туманом и вырванного им из живого мира.- Я ненавижу тебя!
   Кто-то прошел мимо Павла, не заметив его. Павел испуганно прижался к мокрой стене и сдвинулся только после того, как шаги умолкли.
   - Ненавижу!..
   Как в вате, задыхается в тумане голос. Бесформенное пятно человека медленно удаляется, сверкнула около фонаря металлическая пуговица, и все растаяло, как будто никогда и не было его, а был только мутный и холодный туман.
   Нева безнадежно стыла под тяжелым туманом и была молчалива, как мертвая; ни свистка парохода, ни всплеска воды не доносилось с ее широкой и темной поверхности. Павел сел на одной из полукруглых скамеек и прижался спиною к влажному и спокойно-холодному граниту. Его прохватила дрожь, и застывшие пальцы почти не сгибались, и руки онемели в кисти и в локте; но ему было противно идти домой: в музыке и в чуждом веселье было что-то напоминавшее Катю Реймер, нелепое и обидное, как улыбка случайного прохожего на чужих похоронах. В нескольких шагах от Павла в тумане смутно проплывали тени людей; у одного около головы было маленькое огненное пятнышко, очевидно, папироса; на другом, едва видимом, были, вероятно, твердые кожаные калоши и при каждом его шаге стучали: чек-чек! И долго было слышно, как он идет.
   Одна тень в нерешительности остановилась; у нее была огромная, не по росту, голова, уродливых и фантастических очертаний, и, когда она двинулась к Павлу, ему стало жутко. Вблизи это оказалось большой шляпой с белыми загнутыми перьями, какие бывают на погребальных колесницах, а сама тень - обыкновенной женщиной. Как и Павел, она дрожала от холода и тщетно прятала большие руки в карманчики драповой короткой кофты; пока она стояла, она была невысокого роста, а когда села возле Павла, то стала почти на голову выше его.
   - Молодой красавец, одолжите папироску!- попросила она.
   - Извините, молодая красавица, я не курю,- развязно и возбужденно ответил Павел.
   Женщина крикливо хихикнула, ляскнула от холода зубами и дыхнула на Павла запахом вина.
   - Пойдемте ко мне,- сказала женщина, и голос у нее был крикливый, как и смех.- Пойдемте! Водочкой меня угостите!
   Что-то широкое, клубящееся, быстрое, как падение с горы, открылось теперь перед Павлом, какие-то желтые огни среди колеблющегося мрака, какое-то обещание странного веселья, безумия и слез. А снаружи его пронизывал сырой туман, и локти коченели. И с вежливостью, в которой были вызов, насмешка и слезы смертельного отчаяния, он сказал:
   - О божественная! Вы так хотите моих страстных ласк?
   Женщине показалось обидно; она сердито отвернулась, ляскнула зубами и замолчала, гневно поджав тонкие губы. Ее выгнали из портерной за то, что она не стала пить кислого пива и плеснула из стакана в сидельца; высокие калоши пробились на носках и протекали, и от всего от этого ей хотелось обижаться и кого-нибудь бранить. Павел сбоку видел ее сердитый профиль с коротким носом и широким, мясистым подбородком, и улыбался. Она была как раз как те женщины, что преследовали его, и ему было смешно, и какое-то странное чувство сближало его с ней. И ему нравилось, что она сердится.
   Женщина повернулась и резко бросила:
   - Ну? Идти так идти,- какого дьявола!
   И Павел со смехом ответил:
   - Вы правы, сударыня: какого дьявола! Какого дьявола нам с вами не пойти, не выпить водки и не предаться изысканным наслаждениям?
   Женщина высвободила руку из карманчика и немного сердито, немного дружески хлопнула его по плечу:
   - Мели Емеля - твоя неделя! Ну, я пойду впереди, а вы сзади.
   - Почему?- удивился Павел.- Почему сзади, а не рядом с вами, божественная...- он немного запнулся:- Катя?
   - Меня зовут Манечкой. Оттого, что рядом для вас стыдно.
   Павел подхватил ее за руку и повлек, и плечо женщины неловко забилось об его грудь. Она смеялась и шла не в ногу, и теперь видно было, что она слегка пьяна. У ворот одного дома она высвободила руку и, взяв у Павла рубль, пошла добывать у дворника водки.
   - Вы же поскорее, Катенька!- попросил Павел, теряя глазами ее контур в черном и мглистом отверстии ворот. Издалека донеслось:
   - Манечка, а не Катя!
   Горел фонарь, и к его холодному, влажному столбу прижался щекою Павел и закрыл глаза. Лицо его было неподвижно, как у слепого, и внутри было так спокойно и тихо, как на кладбище. Такая минута бывает у приговоренного к смерти, когда уже завязаны глаза, и смолк вокруг него звук суетливых шагов по звонкому дереву, и в грозном молчании уже открылась наполовину великая тайна смерти. И, как зловещая дробь барабанов, глухо и далеко прозвучал голос:
   - Вот вы где? А я вас искала-искала... За кого ни хвачусь, все не тот. Уж думала, что вы ушли, и сама хотела уйтить.
   Павел напрягся, что-то сбросил с себя и выбросил веселый и громкий вопрос:
   - А водочки-то? Самое главное, водочки! Ибо что такое мы с вами, Катенька, без водочки?
   - А как вас звать-то? Хотела по имени покликать, да вы не сказали.
   - Меня зовут, Катечка, немного странно: Процентом меня зовут. Процент. Вы можете звать меня Процентик. Так выходит ласковее, и наши интимные отношения это допускают,- говорил Павел, увлекая женщину.
   - Такого имени нету. Так только собак зовут.
   - Что вы, Катечка! Меня даже отец так зовет: Процентик, Процентик! Клянусь вам профессором Бергом и святой статистикой!
   Двигался туман и огни, и опять о грудь Павла бились плечи женщины и перед глазами болталось большое загнутое перо, какие бывают на погребальных колесницах; потом что-то черное, гнилое, скверно пахнущее охватило их, и качались какие-то ступеньки, вверх и опять вниз. В одном месте Павел чуть не упал, и женщина поддержала его. Потом какая-то душная комната, в которой сильно пахло сапожным товаром и кислыми щами, горела лампада, и за ситцевой занавеской кто-то отрывисто и сердито храпел.
   - Тише!- шептала женщина, ведя Павла за руку.- Тут хозяин спит, дьявол, сапожник, пропащая душа!
   И Павлу было страшно этого сапожника, который где-то за занавеской храпел так отрывисто и сердито, и он осторожно шагал тяжелыми мокрыми калошами. Потом сразу глубокая тьма, звук снимаемого стекла и сразу яркий, ослепительный свет маленькой лампочки, висевшей на стене. Внизу под лампою был столик, и на нем лежали: гребешок с тонкими волосами, запутавшимися между зубьями, засохшие куски хлеба, облепленный хлебным мякишем большой нож и глубокая тарелка, на дне которой, в слое желтого подсолнечного масла, лежали кружки картофеля и крошеный лук. И к этому столику приковалось все внимание Павла.
   - Вот и дома!- сказала Манечка.- Раздевайтесь!
   Они сидели, смеялись и пили, и Павел одною рукою обнимал полуголую женщину: у самых глаз его было толстое, белое плечо с полоской грязноватой рубашки и сломанной пуговицей, и он жадно целовал его, присасываясь влажными и горячими губами. Потом целовал лицо и, странно, не мог ни рассмотреть его как следует, ни запомнить. Пока смотрел на него, оно казалось давно знакомым и известным, до каждой черточки, до маленького прыщика на виске; но когда отвертывался, то сразу и совершенно забывал, будто не хотела душа принимать этого образа и с силою выталкивала его.
   - Одно скажу,- говорила женщина, стараясь снять с картошки прилипший к ней длинный волос и изредка равнодушно целуя Павла в щеку маслянистыми губами,одно скажу: кислого пива пить я не стану. Давай, кому хочешь, а я не стану. Стерва я, это верно, а кислого пива лакать не стану. И всем скажу открыто, хоть под барабаном: не стану!
   - Давайте петь, Катечка!- просил Павел.
   - А если тебе не нравится, что я тебе в харю выплеснула, то пожалуйте в участок, а бить себя я не позволю. Характер у меня гордый, и таких-то, как ты, может, тысячу видала, да и то не испугалась,- обращалась женщина к обидевшему ее сидельцу.
   - Бросьте, Катечка, забудьте!- упрашивал Павел.- Я верю, вы горды, как испанская королева, и прекрасно. Давайте петь! Хорошие песни, хорошие песни!
   - И не Катечка я, а Манечка. А петь нельзя: хозяин у меня дьявол, сапожник, пропащая душа,- не велит.
   - Все равно, Катечка ли, Манечка ли. Ей-Богу, все равно,- это говорю тебе я, Павел Рыбаков, пьяница и развратник. Ведь ты меня любишь, моя гордая королева?
   - Люблю. Только я не позволю называть меня Катечкой,- упрямо твердила женщина.
   - Ну вот!- качнул головою Павел.- Будем петь! Будем петь хорошие песни, какие поют они. Эх, хорошую я знаю песню! Но ее так петь нельзя. Закрой глаза, Катенька, ты закрой глаза, закрой их и вообрази, будто ты в лесу, и темная-темная ночь...
   - Не люблю я в лесу. Про какой ты мне лес говоришь? Говори так, а не про лес! Ну его к черту! Давай выпьем лучше, и не расстраивай ты меня,- не люблю я этого...- угрюмо говорила Манечка, наливая и расплескивая водку.
   У нее, очевидно, была одышка, и дышала она тяжело и трудно, как будто плыла по глубокой воде. И губы у нее стали тоньше и слегка посинели.
   - Темная-темная ночь!- продолжал Павел с закрытыми глазами.- И будто идут, и ты идешь, и кто-то красиво поет... Постой, как это? "Ты мне сказала: да,- я люблю тебя!..." Нет, не могу я, не умею петь.
   - Не ори, хозяина разбудишь. Какого дьявола!
   - Нет, не умею я петь. Не умею!- с отчаянием сказал Павел и взялся за голову.
   Огненные ленты свивались и развивались перед его закрытыми глазами, клубились в причудливых и страшных узорах, и было широко, как в поле, и душно, как на дне узкой и глубокой ямы. Манечка через плечо презрительно смотрела на него и говорила:
   - Пей, какого дьявола!
   - Да, я люблю тебя... Да, я люблю тебя... Нет, не умею!
   Он широко открыл глаза и скрытым огнем их опалил лицо женщины.
   - Ведь есть же у тебя сердце? Ведь есть, Катечка? Ну так дай мне твою руку! Дай!- Он улыбнулся сквозь навернувшиеся слезы и горячими губами припал к враждебно сопротивлявшейся руке.
   - Перестань дурить!- гневно сказала женщина и выдернула руку.Расстроился, слюнтяй! Спать так спать, а не то!..
   - Катечка! Катечка!- шептал он умоляюще, и слезы мешали ему видеть сонное и злое лицо, которое с отвращением уставилось на него.- Катечка, голубка моя миленькая, пожалей меня, пожалуйста! Я так несчастен, и ничего, ничего нет у меня. Господи, да пожалей же ты меня, Катечка!
   Женщина резко оттолкнула его и, шатаясь, встала.
   - Убирайся к дьяволу!- крикнула она, задыхаясь.- Ненавижу!.. Нализался как сапожник и ломается... Катечка! Катечка!- передразнила она, поджимая тонкие синеватые губы.- Знаю я, какую тебе Катечку нужно. Ну и убирайся к ней! Лижется, а сам: Катечка, Катечка! У-у, мальчишка, щенок, кукольное рыло! Тебя к женщине подпускать не стоит, а тоже: Катечка, Катечка!
   Павел, опустив голову и покачивая ею, что-то шептал, и стриженый затылок его тихо вздрагивал.
   - Слышишь, что ли?- крикнула женщина.
   Павел взглянул на нее мокрыми и незрячими глазами и снова закачался с равномерностью человека, у которого болят зубы,- вправо, влево. Презрительно фыркнув, женщина подошла к кровати и стала оправлять ее. На ходу с нее соскочила бумазейная полосатая юбка, и она ногами отбросила ее.
   - Катечка! Катечка!- говорила она, сердито комкая подушку.- Ну и иди к Катечке! А меня крестили Манечкой, и таких щенков, как ты, я, может, тысячу видала, да и то не испугалась. Эка! Думает, рубль дал, так я ему всякие фокусы показывать буду. У меня, может, у самой три рубля в шкатулке лежат. Ну иди спать, что ли!
   Она легла поверх одеяла и с ненавистью глядела на Павла, на его стриженый и крутой затылок, вздрагивавший от плача.
   - Ух! Надоели вы мне все, черти поганые! Измучили вы меня! Чего ревешь? Маменьки боишься?- говорила она с ленивою и злою насмешкою.- Драть мальчика будут? Боишься, а сладенькое любишь. Любишь... Да. Знаю я вас, Процентов, дьяволов. Свое имя назвать-то стыдно, он и выдумывает. Процент! Чисто собака. А к Катечке своей сопливой пойдет, так уж, конечно, Васечкой велит звать: Васечка, душечка! А он ей: Катечка, ангелочек! Знаю я, хорош мальчик! Тоже ручку позвольте поцеловать, а как этой самой ручкой да тебе по харе! Не смейся, щенок, не смейся!
   Павел молчал и тихо вздрагивал.
   - Ну иди, что ли, спать, тебе говорю! А то прогоню, Бог свят, прогоню! Мне двух целковых не жалко, а издеваться над собой я не позволю. Слышишь, раздевайся! Думает, два рубля дал, так всю женщину и купил. Эка, царь какой выискался.
   Павел медленно расстегнул куртку и стал снимать.
   - Не понимаешь ты...- тихо и не глядя, проронил он.
   - Вот как!- злобно крикнула женщина.- Такая дура, что ничего и понять не могу! А если я к тебе подойду да по харе дам?
   Из-за перегородки хриплый и раздраженный бас грозно окрикнул:
   - Машка! Опять, сатана, за свое взялась? Не колобродь, а то живо у меня!..
   - Тише ты, дрянь!- прошептал Павел, бледнея.
   - Я дрянь?- сипела женщина, приподнимаясь.
   - Ну ладно, ладно, ложись!- примирительно сказал Павел, не сводя горящих глаз с ее голого тела.- Я сейчас, сейчас...
   - Я дрянь?- повторяла женщина, и задыхалась, и брызгала слюною.
   - Ну будет, будет!- упрашивал Павел. Пальцы его дрожали и не находили пуговиц; он видел только тело - то страшное и непонятное в своей власти тело женщины, которое он видел в жгучих сновидениях своих, которое было отвратительно до страстного желания топтать его ногами и обаятельно, как вода в луже для жаждущего.- Ну будет!- повторил он.- Я пошутил...
   - Убирайся вон!- решительно заявила женщина, отмахиваясь рукою.- Вон! Вон! Щенок!
   Они встретились взорами, и взоры их пылали открытой ненавистью, такой жгучей, такой глубокой, так полно исчерпывающей их больные души, как будто не в случайной встрече сошлись они, а всю жизнь были врагами, всю жизнь искали друг друга и нашли - ив дикой радости боятся поверить себе, что нашли. И Павлу стало страшно. Он опустил глаза и пролепетал:
   - Послушай же, Манечка. Пойми же наконец!..
   - Ага!- обрадовалась женщина, оскалив широкие белые зубы.- Ага! Теперь Манечка стала! Вон! Вон!
   Она соскочила с постели и, шатаясь, показывая Павлу свой толстый, волосатый затылок, начала поднимать его куртку.
   - Вон! Вон!
   - Слышишь ты, дьявол!- крикнул бешено Павел.
   И тут произошло что-то неожиданное и дикое: пьяная и полуголая женщина, красная от гнева, бросила куртку, размахнулась и ударила Павла по щеке. Павел схватил ее за рубашку, разорвал, и оба они клубком покатились по полу. Они катались, сшибая стулья и волоча за собою сдернутое одеяло, и казались странным и слитным существом, у которого четыре руки и четыре ноги, бешено цеплявшиеся и душившие друг друга. Острые ногти царапали лицо Павла и вдавливались в глаза; одну секунду он видел над собой разъяренное лицо с дикими глазами, и оно было красно, как кровь; и со всею силою он сжимал чье-то горло. В следующую секунду он оторвался от женщины и вскочил на ноги.
   - Собака!- крикнул он, вытирая окровавленное лицо. А в дверь уже ломились, и кто-то вопил:
   - Отворите! Дьяволы, анафемы!
   Но женщина опять сзади накинулась на Павла, сбила его с ног, и они снова завертелись и закружились по полу, молча, задыхаясь, бессильные кричать от бешеной ярости. Они поднялись, упали и опять поднялись. Павел повалил женщину на стол, и под тяжелым телом ее хрустнула тарелка, а возле руки Павла звякнул длинный нож, облепленный хлебным мякишем. Левою рукою Павел схватил его, едва удержал и боком куда-то сунул. И тонкое лезвие согнулось. Он вторично сунул нож, и руки женщины дрогнули и сразу обмякли, как тряпки. Почти выбросив глаза из орбит, она закричала в лицо Павлу хрипло и пронзительно, все время на одной ноте, как кричат животные, когда их убивают:
   - А-а-а-а!
   - Молчи!- прохрипел Павел, и еще раз сунул куда-то нож, и еще. При каждом ударе женщина дергалась, как игрушечный клоун на нитке, и шире открывала рот с широкими и белыми зубами, среди которых вздувались пузырьки кровавой пены. Она уже молчала, но Павлу все еще слышался ее пронзительный, ужасный вой, и он хрипел:
   - Молчи!
   И, переложив нож из левой руки, мокрой и скользкой, в правую, ударил сверху раз, и еще раз.
   - Молчи!
   Тело грузно свалилось со стола и грузно стукнулось волосатым затылком. Павел наклонился и посмотрел на него: голый высокий живот еще вздымался, и Павел ткнул в него ножом, как в пузырь, из которого нужно выпустить воздух. Потом Павел выпрямился и с ножом в руке, весь красный, как мясник, с разорванною в драке губою, обернулся к двери.
   Он смутно ожидал крика, шума, бешеных возгласов, гнева и мести,- и странное безмолвие поразило его. Ни звука не было, ни вздоха, ни шороха. В часах качался маятник, и не было слышно его движения; с острия ножа спадали на пол густые капли крови,- и они должны были звучать и не звучали. Как будто внезапно оборвались и умерли все звуки в мире и все его живые голоса. И что-то загадочное и страшное происходило с закрытою дверью. Она безмолвно надувалась, как только что проколотый живот, дрожала в безмолвной агонии и опадала. И снова надувалась она, опадала с замирающей дрожью, и с каждым разом темная щель вверху становилась шире и зловещее.
   Непостижимый ужас был в этом немом и грозном натиске,- ужас и страшная сила, будто весь чуждый, непонятный и злой мир безмолвно и бешено ломился в тонкие двери.
   Торопливо и сосредоточенно Павел отбросил с груди липкие лохмотья рубашки и ударил себя ножом в бок, против сердца. Несколько секунд он стоял еще на ногах и большими блестящими глазами смотрел на судорожно вздувавшуюся дверь. Потом он согнулся, присел на корточки, как для чехарды, и повалился...
   В ту ночь, до самого рассвета, задыхался в свинцовом тумане холодный город. Безлюдны и молчаливы были его глубокие улицы, и в саду, опустошенном осенью, тихо умирали на сломанных стеблях одинокие, печальные цветы.