Каковы результаты проведенного мыслителем исследования познавательных возможностей и способностей человека? Прежде всего бросается в глаза, что он прочно усвоил уроки классической немецкой философии, особенно Канта. Но не как прилежный ученик, повторяющий своего учителя, а как мыслитель, призванный сказать новое слово. Познание невозможно без участия чувства, рассудка и разума, которые образуют ступени восхождения к знанию. Но при этом рассудок в учении о познании у Шопенгауэра получает иные измерения, чем у Канта, — он воплощается в интеллектуальном созерцании, а разум теряет регулятивную функцию, как думал Кант, и действует в образовании понятий. Далее Шопенгауэр принимает кантовское разделение мира на чувственно воспринимаемый и мир вещей самих по себе, и корни закона достаточного основания демонстрируют нам внутренний зародыш «зависимости, относительности, бренности и конечности нашего познания, пребывающего в границах чувственности, рассудка и разума, деления на субъект и объект», имеющих значение только для мира явлений, то есть для чувственно воспринимаемого мира, и неприменимых к миру вещей самих по себе. Нельзя говорить об основании вообще, его не существует. Закон достаточного основания нельзя обращать к миру вообще, к миру, запредельному нашим чувствам, рассудку и разуму. Поэтому нельзя сказать: «Мир и все вещи в нем существуют только посредством другого» (79. С. 122) — это положение и есть космологическое доказательство бытия Бога, которое Шопенгауэр решительно отвергает.
   Шопенгауэр принимает введенное Кантом понятие трансцендентальности, повторяя в связи с ним вопрос об условиях возможности опыта (116. S. 65 ff). Но он хотел бы, отвечая на него, вслед за Кантом определить не столько формальную границу, сколько содержательные пределы возможного опыта, за которыми пребывает запредельность. Однако пока еще все свое внимание он обращает на область чувственно воспринимаемого мира и на способности, какие использует человек для его познания. Он педантично демонстрирует, рубрицирует, упорядочивает корни и классы закона достаточного основания, почти не приближаясь к заповедной пока для него зоне.
   Именно в связи с этой задачей Шопенгауэр поступил особенно решительно с понятием разума, как оно использовалось в послекантовской немецкой философии. Он стремился к его демистификации, что противоречило культу разума в учениях его современников. Разум, считает Шопенгауэр, является способностью образовывать понятия из материала рассудочного созерцания; тем самым разум связан с опытом. Это не способность к высшему пониманию, не орган для постижения трансцендентных истин, не регулятивный инструмент, как у Канта, «Я знаю, что это понимание разума весьма отклоняется от общепринятого», — пишет он пока еще с большой осмотрительностью в первом издании своей диссертации (132. S. 644). Но тридцать лет спустя это самое «отклонение» он станет защищать от своих возможных оппонентов яростно и страстно:
   «Профессора философии сочли возможным отнять у той отличающей человека от животных способности к мышлению и размышлению... которая нуждается в языке и создает для него возможности, способность, с которой связана вся рассудительность человека, а с нею и все свершения человека... — сочли возможным лишить ее прежнего наименования и называть уже не разумом, а... рассудком... Им, видите ли, понадобилось место и название разума для изобретенной и вымышленной,... для совершенно ложной способности... — непосредственных, метафизических, то есть выходящих за пределы всякого возможного опыта, познаний, постигающих мир вещей в себе и их отношения, это прежде всего — „богопознание“, то есть способность непосредственно постигнуть Господа Бога, а также априори конструировать способ, которым он создал мир; или, если это слишком тривиально, как Он посредством... жизненного процесса извлек из себя и в известной мере породил мир; или же, что наиболее удобно, хотя и чрезвычайно комично, — просто „отпустил“ его... и пусть теперь мир отправляется в путь и шествует, куда ему угодно. Для этого, правда, хватило наглости только у такого дерзкого изобретателя нелепостей, как Гегель. И такое кривлянье под названием „познания разума“ вот уже пятьдесят лет широко распространяется, заполняет сотни книг, именующих себя философскими... Разум, которому так нагло приписывают подобную мудрость, провозглашается „способностью сверхчувственного“, а также „идеей“, заложенной в нас, непосредственно применимой к метафизике, способности, близкой к оракульской» (79. С. 88-89).
   О сверхчувственном восприятии всех этих сфер среди адептов абсолюта нет единого мнения. Шопенгауэр выделяет три варианта: 1) непосредственное созерцание разумом абсолюта; 2) способность эта не столько видит, сколько слышит, не прямо созерцает, а лишь «внемлет тому, что происходит в воздушных замках заоблачных высот», а потом «пересказывает все это рассудку, который пишет, руководствуясь этим, философские компендии»; 3) разум может всего лишь предчувствовать все «эти великолепия».
   Все это, считает Шопенгауэр, — глупости, и первый среди этих глупцов «шарлатан Гегель». Конечно же, здесь подразумевались также Фихте, Шеллинг, Якоби, находившиеся в то время в зените своей славы. Хотя Шопенгауэр к этому времени высоко ценил Канта, тем не менее он уже в первом издании «зацепил» и его, возражая против его мысли о связи морального разума со сверхчувственно-трансцендентным.
   Но эти столь решительно подведенные итоги содержатся главным образом во втором издании. В первом же Шопенгауэр открыто не отвергает идеи своих именитых современников. Когда осенью 1813 года он завершил работу над диссертацией, в письме к декану йенского философского факультета профессору Г. К. Эйхштедту он весьма смиренно написал: «Я прошу Вас также не умалчивать, если Вам что-либо в диссертации покажется плохим». В письме нет и следа будущей самоуверенности. «Наши человеческие слабости так велики, — пишет он, — что нередко то, что у нас перед глазами, мы можем принять за нечто действительно совершенное; тем меньше, следовательно, можно полагаться на наши собственные суждения в философских делах» (132. S. 644). Личные же заметки Шопенгауэра свидетельствуют отнюдь не о смирении: он строго судит своих современников. Следовательно, в диссертации он просто осторожен.
   Почему Шопенгауэр вначале был настроен столь миролюбиво? Конечно, он опасался противоречить духу времени. Это сказалось бы не только на присуждении ему искомой степени, но и поставило бы его в ряд отщепенцев, а он хотел быть членом философского сообщества, хотел существовать в философии как профессионал, стремился к карьере ученого, думал о профессуре. К тому же его учение еще не обрело четких форм. Он все еще размышлял, об этом свидетельствуют его записи начала 1813 года.
   Введенное Шопенгауэром в диссертации понятие «воли» как всего лишь мотивации к действию только в 1815-м, то есть через два года после этой публикации, обрело окончательный вид. Заметка гласит: «Воля есть кантовская вещь сама по себе; а платоновская идея является полностью адекватным и исчерпывающим знанием о вещи самой по себе» (134. Bd. 1. S. 291). Именно идея есть ключ к постижению ноуменального мира, в котором царит воля.
   Почему же тридцать с лишним лет спустя, во втором издании диссертации, он излил на своих коллег столько насмешек и сарказма? Дело в том, что диссертацией было положено начало творческого пути Шопенгауэра, завершившегося через пять лет созданием системы, когда сложилась как целое его философия, которая возникла, как «прекрасная страна из утреннего тумана». За эти годы были найдены и получили законченную форму все основные положения его учения. К концу первого периода ему казалось, что он успешно выполняет свое жизненное призвание. Оставалось ждать читателя, и для него было большим разочарованием, что никто не пришел и не откликнулся. Не было широкой публики, актер остался на сцене в одиночестве. Не было рецензий. Не было откликов в книгах.
   Даже мать, когда сын поднес ей свое сочинение, не соблаговолила его поздравить, а лишь обронила: «Это, вероятно, что-нибудь для аптекарей?»
   Обиженный Артур возразил: «Мою книгу еще будут читать, когда от твоих вряд ли останется в чьей-нибудь кладовке хоть один экземпляр».
   Мать ответила: «А от твоей останется весь тираж» (133. S. 17).
   Оба оказались по-своему правы: до середины XIX века тиражи книг Артура пылились на складах или становились макулатурой, Иоганна же была модной писательницей; теперь книги матери можно найти только в крупных книгохранилищах (правда, в конце 70-х — в 90-е годы XX века были изданы ее воспоминания, письма, путевые очерки, а также один из наиболее известных ее романов — «Габриэла»), сочинения же сына огромными тиражами разошлись по всему миру. Диалог соперников.
   Шопенгауэр очень скоро понял, что никто не хочет его слушать, но не пожелал хлопнуть дверью, огорошить какой-либо неожиданной выходкой или мыслью, чтобы привлечь внимание. Он избежал соблазна своего знаменитого последователя Ницше, шокировавшего современников. Шопенгауэр решил не вовлекаться в публичную игру философских амбиций и соперничества, но все же в личных записях не удержался от резкой критики потенциальных оппонентов, которые, хотя и не замечали его, но воздействовали своими трудами на умы современников и на духовный климат в целом, с чем ему трудно было смириться.
   После разочарования всеобщим невниманием (исключением, как мы увидим, был только Гете), которое Шопенгауэр испытал поначалу, он утешался мыслью о том, что ему достаточно, как сам он утверждал, двух зрителей: один из них — его внутренний наблюдатель, другой смотрит на него извне; один погружается в сердце вещей, другой скептически взирает на бег мира и его собственную в него невовлеченность: и оба они — он сам.
   Шопенгауэр объяснял невнимание к своему труду тем, что его философия обладала особой истинностью: ее никто не понимает, потому что она слишком серьезна и недоступна сиюминутным устремлениям, хотя и написана кристально ясным языком. И все же он подспудно ждал отклика. Он не искал читателя, но все же тайно надеялся, что читатель сам найдет его. А пока он считал, что истина, которую он открыл, ускользает от его потенциального читателя. В конце жизни, когда его «заметили», он назвал свою длительную невостребованность долгим путем к истине.


Снова в Веймаре. Разлад с матерью


   Как раз тогда, когда Шопенгауэр сделался доктором и появилась на свет его первая книга, 18 октября 1813 года произошла битва русских, прусских и австрийских войск с Наполеоном при Лейпциге, унесшая и покалечившая не менее ста тысяч человек. Разбитая армия Наполеона откатывалась на север и запад; в тихих долинах близ Рудольштадта появились казаки и австрийцы. Нужно было менять убежище.
   5 ноября Артур покинул Рудольштадт и вернулся в Веймар. На оконном стекле своей комнаты в Рудольштадте он нацарапал: «Здесь жил в 1813 году Арт. Шопенгауэр», а также цитату из Горация: «Славен дом, глядящий в дальние поля». Почти полвека спустя один из почитателей Шопенгауэра совершит паломничество, чтобы прочесть эту надпись как «священную реликвию» (так иронически прокомментирует это событие уже знаменитый философ) (133. S. 186).
   В дом матери Артуру возвратиться было непросто. Остановившись у нее при бегстве из Берлина, он застал там нового друга дома. Тайный архивариус Георг Мюллер фон Герстенберг поселился в начале 1913 года в комнатах, расположенных над покоями Иоанны. Он столовался у нее, присутствовал на ее приемах, сопровождал ее к знакомым. Он был моложе Иоганны на 12 лет. Она познакомилась с ним в Роненнбурге за три года до его переезда в Веймар. Тогда они вместе совершили путешествие в Дрезден. Ходили слухи, что Иоганна собирается выйти за него замуж. Жена Гете прямо писала об этом мужу. О нем было известно, что он стремился сделать карьеру; присоединив к своей фамилии Мюллер знатное имя дяди — фон Герстенберг, он таким образом рассчитывал проникнуть в высшие круги; он писал романы и стихи и любил возвышенные беседы, выказывая себя при этом натурой утонченной и меланхоличной, что неотразимо действовало на некоторых женщин. Впрочем, иные видели в нем продувную бестию.
   Неизвестно, любила ли его Иоганна, но ей явно льстило, что он предпочитал ее общество общению с более молодыми женщинами. Она нуждалась в душевной дружбе; после смерти Фернова она чувствовала себя одинокой. Она не планировала замужества, поскольку весьма ценила свою независимость (пять-шесть лет назад ей приходилось отказывать претендентам на ее руку), но и не боялась ни слухов, ни двусмысленности, которую видели в ее дружбе с Мюллером-Герстенбергом.
   Положение Иоганны в Веймаре все более упрочивалось: она стала известной писательницей. Сначала она издала описание военных событий 1806-1807 годов, которые ее непосредственно затронули. После смерти Фернова она составила его жизнеописание, чтобы полученными от книги доходами покрыть долг Фернова издателю Котте. Она также издала воспоминания о своих путешествиях по Европе. А затем последовали роман за романом, которые хорошо раскупались; ее даже называли второй мадам де Сталь. В конце 20-х годов Брокгауз издал двадцатитомное собрание ее сочинений. За одно десятилетие она стала знаменитой писательницей Германии.
   В описываемое время писательская карьера матери только начиналась. И Герстенберг подбадривал ее. Они обсуждали свои сочинения. В романе «Габриэла», который пользовался успехом, Иоганна поместила одно из стихотворений Герстенберга. Последний, со своей стороны, опубликовал стихи Адели — сестры Шопенгауэра под своим именем. Можно сказать, что Герстенберг принадлежал к шопенгауэровскому «семейному подряду».
   В конечном счете Герстенбург вовсе не был таким плохим человеком, каким его многие видели. Он пользовался расположением Иоганны, особенно ее хлопотами у Гете, но и сам стремился быть полезным. Когда в 1819 году Иоганна потеряла большую часть состояния, он предложил ей и Адели финансовую поддержку. Во время отлучек Иоганны из Веймара он брал на себя заботы о хозяйстве. У Иоганны были даже планы соединить Герстенберга с Аделью, но из этого ничего не вышло. Когда Артур осенью 1813 года прибыл в Веймар, об этих планах речи уже не было, речь шла только о дружбе матери с ее молодым постояльцем, которой Артур был весьма недоволен.
   Он выказывал себя нетерпимым не только к данной ситуации, но и к людям вообще. Любого, кто представал перед ним, он оценивал в интеллектуальном, моральном, творческом и иных отношениях. Если каких-то достоинств не находилось, Артур считал такого человека «фабричным товаром». И вот теперь, в материнском доме он, оказывается, принужден был к тесному общению с таким «посредственным типом», который, как ему казалось, претендует на то, чтобы занять место отца, образ которого с годами воображение делало все чище и благостнее.
   Артур и раньше не мог простить матери, что она не только пережила отца, но и сумела найти собственное место в жизни. Он, который только благодаря ее поддержке смог освободиться от предписанной отцом судьбы, оказавшись на свободно избранном им самим пути, хотел бы, чтобы мать отказалась бы от той вольной жизни, которой сам столь дорожил. Впрочем, нельзя забывать и о том, что Артур унаследовал от отца жесткий характер, мощную волю и непреклонность не только в житейском распорядке, но и в жизненных целях. Не будь этого, могло статься, что он разбазарил бы свое призвание в салоне матери.
   Как бы то ни было, место рядом с матерью, когда-то принадлежавшее отцу, считал Артур, должно было оставаться незанятым. В крайнем случае отца мог заменить сын. В этом нельзя не усмотреть ту рутинную ревность, которую Фрейд связывает с эдиповым комплексом. Несколько лет назад мать рассеивала страхи Артура перед ее возможным замужеством. Но ни тогда, ни теперь она не собиралась отказываться от свободы, как она ее понимала. Она слишком любила такую жизнь, больше того, была убеждена, что благодаря ей она может реально обеспечить и житейскую свободу своего сына. Сын думал иначе, он считал, что обязан вмешаться в ее жизнь и указать ей правильный путь.
   Уже через несколько дней по прибытии в Веймар начались ссоры. Напрасно Артур в дневнике призывал свою душу терпеть, принимая людей, каковы они есть. Он не умел быть терпимым, он не мог мириться с мужчиной в доме матери. Во время общих трапез Артур либо игнорировал Герстенберга, либо начинал спорить с ним. Особенно часто скандалы возникали при обсуждении текущих событий.
   Герстенберг плыл по течению: он восторгался мужеством патриотов, освобождение Германии рассматривал как восхождение к вершинам исторической эпохи. В противовес ему Артур оценивал все эти события как потасовку на танцевальной площадке. В результате разыгрывались бурные сцены: кидались стулья, хлопали двери; мать оказывалась между молотом и наковальней. Отношения настолько накалились, что мать и сын, живя в одном доме, общались с помощью писем.
   Когда весной 1814 года к Артуру приехал Йозеф Ганс, его приятель по Берлинскому университету, бедный студент, которого Артур материально поддерживал, он стал как бы секундантом Артура в домашних баталиях и навлек на себя гнев матери и Герстенберга. «Ганс рад прятать за твоей спиной свою прирожденную трусость, — писала мать, — и повторяет твои слова, не имея твоего духа» (139. Bd. 52. S. 125). Герстенберг, которого Артур постоянно обижал, старался платить той же монетой. В письме к обожаемому Аделью офицеру егерского полка Хайнке он с сарказмом писал: «Надо мной витает философ с его сущностью-универсумом. Он выписал из Берлина еврейчика, своего друга, и тот целыми днями покорно принимает свою дозу объективного слабительного четвероякого корня. По-ихнему, Клейст завоевал Париж только для того, чтобы с его помощью прослабило французов. Фамилия еврея Ганс, и с этим сомнительным субъективным объектом за нашим чаем сидит Не-Я» (цит. по: 122. S. 264).
   Чтобы сдерживать взаимное раздражение, мать ввела новое правило. Теперь Герстенберг обедал в одиночестве, и мать встречалась с ним, когда не было Артура. В течение трех месяцев это правило действовало; затем Иоганне надоели ограничения, придуманные ей самой. Она выставила требование, чтобы Артур сам оплачивал расходы, в том числе на жилье, за себя и своего друга. Но деньги поступали не вовремя, ей не хотелось их постоянно добиваться, и она вернулась к своей любимой идее: к желанию жить независимо и свободно. Для матери и сына, считала она, самое лучшее — жить раздельно.
   Однако Артур сопротивлялся, он не хотел покидать материнский кров и чуть ли ни со слезами молил оставить ему жилье в доме; при этом он мучил мать попреками за любовную связь с Герстенбергом. Иоганна настаивала на своем: она устала вечно оправдываться; у них есть опыт раздельного житья в 1807-1809 годах, она не порвет дружбы с Герстенбергом ради Артура, она не требует от Артура выказывать симпатию Герстенбергу, но хочет, чтобы Артур относился к нему терпимо. Наконец, она вовсе не хочет предписывать Артуру, с кем ему общаться; ведь она приняла в своем доме труднопереносимого Йозефа Ганса.
   Короче, мать поставила сына перед фактом: он должен съехать; она поможет ему в поисках квартиры, если он захочет остаться в Веймаре. Задние комнаты ее дома, где размещались Артур и Йозеф, теперь переходили к Герстенбергу. «Не отвечай мне, в этом нет нужды; когда ты определишься с отъездом, дай мне знать, но не спеши: мне не следует знать об этом слишком рано», — так кончалось письмо, которое Артуру принесла горничная из салона матери 10 апреля 1814 года (139. Bd. 52. S. 126).
   Через месяц отношения матери и сына были окончательно испорчены. Артур обвинил мать в том, что она истратила часть его доли наследства, которую он отложил для бабушки. Состоялась дикая сцена, и на следующий после нее день 17 мая 1814 года Иоганна еще раз уже самым решительным образом выступила в письменной форме.
   «Двери, которые ты вчера, при твоем в высшей степени неприличном поведении, захлопнул так грубо перед твоей матерью, разделили нас. Я устала терпеть дальше твое поведение, я уезжаю за город и не вернусь домой до тех пор, пока не узнаю, что тебя там нет; я обязана заботиться о своем здоровье, ибо второе такое столкновение доведет меня до удара, который может стать смертельным. Ты не знаешь, что такое материнское сердце. Чем глубже оно любит, тем больнее чувствует удар прежде любимой руки. Не Мюллер (Герстенберг), клянусь Богом, в которого я верю, ты сам отрываешь себя от меня. Твоя подозрительность, твое осуждение моей жизни, моих друзей, твое отторжение от моих поступков, твое презрение к моему полу, твое явно выказываемое отвращение к моей радости, твоя алчность, твои капризы.... — все это нас разделяет... Твой отец, который за несколько часов до смерти завещал тебе уважать меня, никогда меня не раздражал, — что сказал бы он, если бы увидел такое отношение? Если бы умерла я и ты должен был бы общаться с отцом, отважился ли бы ты его порицать?.. Сделал ли он для тебя больше, чем я? Разве он больше страдал? Или больше любил тебя?.. Свой долг перед тобой я выполнила... Больше я ничем тебе не обязана... Оставь свой адрес, но не пиши мне, отныне я не прочту и не отвечу ни на одно твое письмо... Итак, кончено. Ты причинил мне боль. Живи и будь счастлив, если можешь» (139. Bd. 52. S. 128).
   Несколько дней спустя Артур Шопенгауэр уехал из Веймара. Он никогда больше не увидит матери, которая проживет еще 24 года. Поначалу он писал злые письма. Упрекал за нелюбовь к отцу, за измену его памяти. Он ревностно сооружал культ отца, подчеркивая неуважение к матери. Однако, следуя воле отца, он оставался бы коммерсантом из тех посредственностей, которых презирал; благодаря матери он сделался одним из великих мыслителей Нового времени.
   Лежит ли вина за этот взрыв ненависти и презрения только на Артуре, как можно подумать, читая последнее письмо матери? Пожалуй, нет. Сын, конечно, вел себя не лучшим образом. Но и мать не прилагала усилий к тому, чтобы сын мог ей довериться. Настроенная на житейские радости и успех, самостоятельная и самовластная, она хотела установить удобные для себя, приятные формы общения с ним, реагируя лишь на тот образ сына, который был ей мил. Реальный образ же, который сын ей явил, был по сути маской, вид которой противоречил тайным потребностям и желаниям Артура. Он хотел, даже будучи взрослым, быть любимым матерью. Инфантильная тоска по любви, которой он не получил в детстве. Но все его неумелые попытки (большую часть домашних расходов он взял на себя, униженные мольбы сохранить за ним жилье и др.) не встретили понимания. Шумная борьба заглушила стоны нелюбимого ребенка. Именно поэтому Артур всю жизнь столь негативно высказывался о матери и о женщинах вообще — из-за обманутой любви. Не такой уж редкий случай.
   Во время этих семейных бурь он записывает в дневнике: «Мы следуем тьме, мрачному натиску жизненного воления, погружаясь все глубже и глубже в порок и прегрешения, в смерть и ничтожество, — пока постепенно все тяготы жизни не обратятся против нас самих, тогда мы поймем, какой избираем путь, каков должен быть мир, которого мы хотим; через мучения, отчаяние и жестокость мы придем к самим себе, и из этой боли родится лучшее знание» (134. Bd. 2. S. 158).
   Лучшее знание — то же самое, что лучшее сознание. Но где же спокойствие, где лучшее сознание в жизни и поведении Артура? Где высшая радость, которая значит больше, чем все разумные способы самоутверждения? Почему он не оберегает спокойствие матери, даже если ему неприятен Герстенберг? Где обретаются его стремления освободиться от бремени вражды, чтобы писать философские труды в духе созерцательности? Где ирония, усмиряющая невзгоды и неприятности бренной жизни? Артур пишет в дневнике: «Одинокий действительно счастлив, потому что при жизни не хочет жизни, то есть не стремится к ее благам. Ибо он облегчает свою ношу. Представьте ношу, которая свободно покоится на опоре, и человека, который согбенно стоит под ней. Если он поднялся и удерживает эту опору, он несет целиком всю ношу; если же он отклонился от нее, он свободен от бремени» (134. Bd. 2. S. 102).
   Артур не замечал амбивалентности своих отношений с матерью. Во что бы то ни стало он хотел сбросить ношу страхов и неприязни, какие навязывали ему житейские будни, но в то же время, воображая себя высшей инстанцией в судьбе матери, мечтал о том, чтобы ноша была легка. При этом он не замечал, как ранят его притязания не только мать, но и его юную сестру Адель, которая находилась в полной зависимости от матери.
   Адель была на девять лет моложе брата; много лет живя вдали от дома, он почти не знал ее. Она была богато одаренной натурой. Окружающие превозносили ее утонченный вкус живую речь, доброе сердце, образованность и т.д. Ее считали украшением Веймара, приглашали в лучшие дома, она играла главные роли в любительских спектаклях, была вдохновительницей «союза муз», где дочери знатных отцов собирались, чтобы музицировать, читать и рисовать. Но в то же время все поражались ее непривлекательности и некрасивости: костлявая фигура, огромная голова с маленькими глазками, круглолицая, как монгол, гогочет, как гусыня и т.д. — такие и подобные характеристики давали ей современники.