Конечно, были, есть и всегда будут появляться на свете и другие люди – те, в которых играет неслышимая обычным ухом вечная музыка, они – загоревшиеся от искр неугасимого пламени и ставшие его носителями. В критических ситуациях, вот как сейчас, когда перед человечеством встает бесхитростный вопрос выживания, сохранения как биологического вида, они, вероятно, не очень-то и нужны. Но только они и могут не дать человеку оскотиниться. Возможно, в этом их настоящая функция.
   Музыкант немного посидел, прислушиваясь к себе, к той музыке, что мог слышать только он, и аудитория терпеливо ждала. Потом тронул пальцами струны и негромко запел:
 
За покинутым, бедным жилищем,
Где чернеют остатки забора,
Старый ворон с оборванным нищим
О восторгах вели разговоры…
 
   Поначалу слушатели недоверчиво хмурились. Они непривычны были к тому, что слышат, но песня сменялась другой, и каждая новая строчка, каждый взятый аккорд исподволь и незаметно подчиняли их волю. Эта полузабытая ныне магия здесь и сейчас могла абсолютно все: сначала исчезло время – часы просто остановились, – потом безжалостный и не-уютный мир за тонкими брезентовыми стенами медленно истаял, словно туман под лучами восходящего солнца. Осталась только палатка – вне ее не существовало ничего, а внутри – рождались и умирали вселенные, зажигались и гасли солнца, жили и любили друг друга люди. Эта особенная магия могла все, и она стерла слушателям память, оставив лишь один-единственный миг – сейчас.
   Музыкант играл долго, стихи проплывали по реке его памяти, словно желтые листья по осенней воде, но – ни у кого нет в запасе вечности – настало время заканчивать.
   Музыкант в последний раз ударил по струнам и, ласково проведя ладонью по верхней деке, осторожно отставил гитару. Однако негромкая мелодия и вкрадчивые стихи настолько захватили внимание слушателей, что те еще минуту сидели молча, прислушиваясь к самим себе, к вибрациям, что рождала в их душах музыка, их взгляды были устремлены внутрь себя – к свету, зажженному чужими словами.
   К сожалению, никакое волшебство не может длиться вечно. Время вновь обрело привычный темп, и жизнь, словно резвый скакун, понесла – вперед, только вперед, больше никаких пауз. Неземное сияние померкло, как будто и не было, воображение стыдливо притихло, и только ошарашенное выражение не сразу сошло с лиц.
   Но это здесь, в маленькой забегаловке на три столика, только что творились чудеса, а там, снаружи, жизнь не останавливалась ни на секунду: горел огонь и кипела вода, звенело оружие и скрипели колеса дрезин, торговались и покупали – дышала станция, набирая в легкие неживой, промозглый воздух туннелей и выдыхая на платформу пахнущее дымом тепло. Впрочем, к запаху дыма и тяжести дыхания все настолько привыкли, что уже не замечали, и лишь иной пришелец с поверхности недовольно морщился, снимая противогаз.
   Пожилой человек поправил очки, вздохнул и с печалью хрипло произнес:
   – Вы меня удивили.
   Музыкант улыбнулся в ответ:
   – Я не нарочно.
   Слепец негромко рассмеялся, словно закаркал старый, побитый жизнью ворон, и ему почтительно вторили сидящие за соседними столиками, но едва он умолк, и они замолчали, будто по команде.
   – Сумели вы порадовать старого, больного человека, – вновь заговорил слепой. – У вас есть талант. Это видно даже мне, незрячему. И, похоже, вы заплатили за него свою цену.
   Музыкант ничего не ответил.
   – Я знаю, кто вы. Каждый год в этот день вы появляетесь на моей станции. Полагаю, этот день, сегодня, особенный… – задумчиво продолжил слепой. – Я не хочу знать вашу тайну, но, может быть, смогу чем-то помочь? Что-то сделать для вас?
   Музыкант немного помолчал, качнул головой, а потом, спохватившись, что собеседник его не видит, промолвил:
   – Нет… Вы знаете: золото светится, как звезда. Любовь, пусть даже не ведающая, что она – любовь, нуждается только в свете, но не в силах человеческих присвоить себе свет… Простите.
   Слепец свел брови, и на лбу его пролегли глубокие морщины. Сидящие за соседними столами, чутко прислушиваясь к разговору, в этот миг все как один посмотрели на музыканта, и в глазах некоторых он уловил отблески разгорающегося пламени.
   Но слепец не дал огню разгореться: он снова улыбнулся.
   – Мне не на что обижаться. Спасибо. Вы искренни и смелы, что редкость по нынешним временам. Раз вам ничего не нужно, идите. И простите, что задержал.
   Музыкант подхватил инструмент и поднялся с сиденья.
   – Только помните, – добавил человек, снимая очки и осторожно пристраивая их на столе, – искренность в небольших дозах опасна…
   – А в больших – смертоносна, – негромко закончил музыкант. – Я знаю.
   – Копыто! – слепец щелкнул пальцами, за спиной у него в тот же миг появился невысокий крепкий мужичок и вежливо, но без подобострастия склонился к плечу. – Пробьешь пролетку с лабухом до дверей наверх, убедишься, что все в ажуре. И овсу отсыпь.
   – Понял, – мужичок кивнул, смешно шевельнул усами и поманил музыканта за собой.
   Тот шагнул к выходу, на пороге обернулся: искалеченные невидящие глаза, не скрываемые более за черными стеклами, смотрели в никуда. Наверняка у калеки была своя тайна, и наверняка он тоже дорого заплатил.
   Музыкант вспомнил Соломона: «Во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь», и, вздохнув, повернулся.
   Нет уж, ему достаточно печали. Если в этом мире существуют те, кому еще не хватает, он может поделиться. Совершенно безвозмездно. Впрочем, вряд ли на целом свете найдется хотя бы один такой человек.
   Выйдя из забегаловки, музыкант стал рядом с Копытом. Бандит окинул его равнодушным взглядом, а потом, не говоря ни слова, пошел прочь. Музыкант двинулся следом. В тюремном жаргоне он не разбирался, но и неспециалисту было бы ясно, что калека приказал проводить его до выхода на поверхность, оградив от неприятностей. За это музыкант был искренне благодарен – неприятностей здесь всегда в избытке.
   Третьяковскую музыкант не любил как раз потому, что она жила по понятиям, а не по закону. Уж очень просто неместному тут было расстаться как со всем имуществом, так и с жизнью. Стоит лишь немного ослабить внимание – и привет! Но настоятельная необходимость вынуждала, и каждый год, как птицы раньше улетали на юг, чтобы вернуться весной, он приезжал на Третьяковскую – только чтобы пройти по платформе и подняться в разрушенный город. Он и был бы рад поступать иначе, но в метро не было другой станции, расположенной ближе к памятнику Ахматовой, что на улице Большая Ордынка, у дома номер семнадцать. От наземного павильона Третьяковской – ну, того, что от него еще оставалось, – до полузасыпанного мусором изваяния всего двести пятьдесят метров почти чистого асфальта – ни обломков, ни завалов!
   Бывшая когда-то светло-серой, ныне станция почернела и съежилась: закопченный потолок как будто стал ниже, а стены стыдливо прикрылись брезентом палаток. Серый гранит пола, покрытый толстым слоем грязи, уже давно не отзывался четким цоканьем на шаги, превращая их в стариковское шарканье. Но музыкант хорошо помнил, как здесь было тогда, в прошлом, когда все видится лучше, – и не только оттого, что смотришь на мир через молодость.
   Да при чем тут вообще молодость? Пускай тогда и в самом деле деревья были – не то чтобы выше, просто были, – и трава, и небо. А где все это сейчас? Ушло, и только память по недоразумению еще хранит шорох дождя по асфальту, и запах свежего хлеба из булочной на углу, и цвет закатного неба – неужели все это было на самом деле?
   Преодолеть полторы сотни метров тесной платформы и коридор к станционным гермоворотам, ведущим наверх, оказалось проще, чем музыкант рассчитывал. Год назад у него на этот путь ушло в четыре раза больше и сил, и времени. Сейчас музыкант просто шел, держась за спиною Копыта, и этого было достаточно: никто даже не думал поинтересоваться, с какой он станции, попросить закурить или стрельнуть патрончик-другой. Копыто здесь уважали, и это уважение, по-видимому, распространялось даже на его спутников.
   На посту перед воротами было почти безлюдно: времена такие, что тихо сидеть под землей безопаснее, наверх лезут лишь от большой нужды. Три бойца-постовых ожесточенно вбивали костяшки домино в крышку колченого стола, да в темном углу сидел то ли путешественник, то ли просто оборванец, неверно выбравший место, – здесь не подают.
   Копыто остановился, повернулся к музыканту и сипло произнес:
   – Ну вот, пришли. Дальше сам.
   Музыкант кивнул, стянул с плеч сидор, извлек сверток со старым, в заплатах, ОЗК и принялся облачаться.
   Постовые, на миг оторвавшись от домино, поприветствовали Копыто, а на музыканта посмотрели равнодушно. Единственное, что могло пробудить их интерес, – плата за выход.
   Копыто мазнул оборванца взглядом и презрительно бросил:
   – Козел!
   Тот будто почувствовал чужое внимание, зашевелился, поднялся и, неуверенной походкой подойдя к воротам, постучал по створке – то ли требовал выпустить, то ли просто от нечего делать.
   Постовые его не замечали.
   – Слышь, лабух, – заговорил вдруг Копыто. – Этот понедельник залетный, по слухам, голимый беспредельщик. Пытался тут хилять за блатного, мутил мужиков, арапа гнал по-черному. Ему раз ума дали, второй – он и сдернул лавировать ништяки на других орбитах.
   Музыкант недоумевающе посмотрел в ответ.
   – Не волокешь? Я те про осторожность толкую. Он тоже наверх собрался.
   – А, понятно, – кивнул музыкант.
   Бандит почесал затылок:
   – У тебя хоть волына-то есть?
   – Только гитара.
   Копыто покачал головой:
   – Ну, ты мужик нашпигованный, сам маракуй, а только дальше я тебя проводить не могу. Барон велел: до ворот – до них и дочесали, все.
   – Я справлюсь. Не впервой.
   Бандит еще раз покачал головой, смерил бродягу неприязненным взглядом и ушел, не сказав больше ни слова.
* * *
   Осторожность… Конечно, конечно. Все неосторожные умерли еще в первые месяцы после… ну, когда все закончилось и стало понятно, что отныне и очень может быть навсегда человечество вынуждено ютиться в холодных, сырых туннелях. Жизнь научила, а кого – нет, так тех больше и нет. Нелегко было усвоить урок, но разве имелся выбор?
   Возможно, многие завидовали тем, кто не успел добежать, для кого все закончилось быстро и просто. Такие и сами остались там же – в первых месяцах, что выдались труднее всего. Сейчас-то все уже проще. Конечно, если специально не усложнять.
   Проще и легче идти по линии наименьшего сопротивления и устраиваться каждому в своем уголке. Но сидеть безвылазно на пригревшей тебя станции – значит, медленно себя убивать. И только надежда – тот обруч, что не дает разорваться сердцу. Мы живем лишь потому, что надежда обращается к памяти, и не важно, что обе нам лгут.
   Именно потому каждый год, день в день, музыкант бросал все свои дела и ехал через полметро на Третьяковскую, рискуя не вернуться. Его вела надежда, как миграционный инстинкт ведет птиц. Да, она плохой поводырь, но очень хороший спутник.
   Музыкант отсчитал десять патронов – плату за выход – и аккуратно, чтобы не раскатились, выложил перед бойцами на стол. Те бросили домино и без лишних слов завертели ручки механического привода ворот.
   Загремели, заскрипели шестерни, и створки медленно поползли в стороны. Образовалась узкая щель – как раз протиснуться боком. Первым в нее пролез бродяга. Музыкант постоял немного, подождал – из темноты неуютно тянуло холодом и сыростью, – а потом шагнул следом. Тотчас постовые завертели рукояти в обратную сторону.
   Створки ворот сошлись с глухим стуком, символически разделив жизнь музыканта на две неравные части: ту, что до, и что после – будто судьба подвела итог одному этапу и начала новый. Гадать, каким он будет, бессмысленно – проживешь и узнаешь.
   В первые секунды, когда станционные гул и полутьма оказались отрезаны массивной металлоконструкцией, музыкант думал, что ослеп и оглох. Он стоял, привыкая к новому месту, пробуждая в себе чувство опасности. В метро, конечно, тоже необходимо вести себя осторожно, но та осторожность по сравнению с этой просто беспечность.
   Разумеется, на самом деле тут не было тишины: негромко скрипел песок под ногами переминающегося в стороне бродяги, откуда-то спереди доносилась робкая капель, и темнота не была столь уж непроглядна: издалека белым светом манил к себе выход.
   Включив фонарик, музыкант медленно двинулся вперед.
   Парадоксально, но с этой стороны ворот коридор был намного чище. Настоящий мусор – куски штукатурки и облицовочной плитки – по-явился только у подножия замерших эскалаторов. Потом под ногами захрустело битое стекло, словно чьи-то хрупкие кости. Впрочем, может, это и были кости – тех, кому не повезло. Или, наоборот, повезло – как посмотреть. Каждый шаг взметал облачко пыли. Пятно света помалу приближалось.
   Бродяга поднимался рядом по параллельной лестнице эскалатора.
   Наверху музыкант остановился, чтобы надеть старенький ГП-5. На поверхности были и другие опасности, кроме радиоактивной пыли, и гораздо страшнее – но не отказываться же из-за них от защиты совсем? Музыкант планировал вернуться в метро – и хорошо бы живым и здоровым – попытать счастья в следующий год, если в этот судьба опять посмеется над ним.
   – Эй, человек! – окликнул его оборванец. – Эй! Да постой же!
   Но музыкант не услышал: маска противогаза закрыла уши, да и сам бродяга нацепил старый промышленный респиратор, и его голос прозвучал глухо.
   Музыкант упруго шагнул вперед, держась середины улицы, по серому асфальту, испещренному глубокими трещинами, на котором, если приглядеться, еще можно заметить полосы разметки – настоящее чудо, ведь столько лет минуло.
   Здесь все оставалось почти как раньше – если закрыть глаза на то, что невысокие старинные домики лишились крыш, а их окна – стекол. Может, это произошло тогда… а может, просто неумолимое время взяло свое. Дорожные знаки, магазинные вывески, рекламные плакаты, выцветшие и обвислые, – все на прежних местах. Почерневшие решетки заборов, и контактная сеть, питавшая когда-то троллейбусы, и ржавые скелеты автомобилей, усыпанные прошлогодними листьями, – все нетронуто и забыто.
   Каждый раз, оказываясь на поверхности и глядя на остовы машин, музыкант представлял, что находится не в огромном городе, а на кладбище странных металлических насекомых. Инстинкт заставлял их выстраиваться друг за другом в длинные цепочки, образуя причудливые фигуры, видные, наверно, даже из космоса.
   От этих мыслей его бросало в дрожь, он оборачивался и замирал, подозрительно разглядывая мертвые здания. Но опасности не спешили себя проявлять – должно быть, ему просто везло.
   – Куда бежишь-то? – бродяга, отчаявшись докричаться, чуть обогнал музыканта и схватил его за рукав.
   Музыкант, остановившись, повернулся к нему и смерил взглядом, памятуя слова Копыта держаться с осторожностью.
   – Слушай, тебе в какую сторону? – оборванец, по-видимому, просто не мог молчать. – Идем вместе. Вдвоем-то все легче. В одиночку здесь очень опасно – схарчат и даже имени твоего не спросят. С моим приятелем вот случай был: он так же отправился наверх и вдруг запропал. День его нет, и два. Ждали да ждали – так и не дождались. Потом уже искать пошли, и, не поверишь, нашелся только ботинок – левый, а больше ничего и не осталось от человека. Это, правда, не здесь было, а на Ленинском проспекте, и давно уже, только вот…
   Музыкант дернул рукав, освобождаясь, и, не говоря ни слова, двинулся дальше.
   – Ты чего угрюмый такой? – бродяга ступал рядом, не отставая ни на шаг. – Меня Хлопушом звать, а тебя?.. Я раньше на Калужской обитал. Хорошее место. У меня там все схвачено было: свое небольшое дело, признание, успех, процветание. Подо мной целых пять бойцов ходило, пока не вышел конфликт с тамошними общинниками. Из-за сущего пустяка, кстати, конфликт-то. Они такие мелочные люди – в натуре сволочи. Нет, чтобы разобраться, сразу поставили вопрос ребром: или к стенке встаешь, или прочь со станции, и чтоб дорогу сюда забыл. Ясное дело, лучше изгнание, чем сыграть в ящик.
   Он запнулся на ровном месте, едва не упал, умолк – к сожалению, ненадолго:
   – Ты не смотри, что у меня вид такой потасканный. Я не какой-то там бич. Я на самом деле уважаемый человек, меня многие знают. Просто судьба нелегкая. Ленинский проспект, опять же, не остров Святой Елены. Я там кантовался первое время, пока дела не пошли на лад, и если бы не один нелепый ин-цин-дент, – бродяга произнес это слово по слогам, – и сейчас бы жил – не тужил. Кстати, а что у тебя в футляре? Неужели гитара?
   – Гитара, – холодно подтвердил музыкант.
   – А, так ты музыкант. Барону играл, что ли?
   Музыкант кивнул.
   – Ну, все понятно. Я как увидел тебя у ворот, сразу понял: вот непростой человек. Барон кого попало к себе не зовет – только лучших. Умный он и разборчивый. Кстати, рассказывают, что давно, еще когда все это, – бродяга широким движением указал на окружающие дома, – было нормальным, а не как сейчас, Барон – тогда он еще не был Бароном – занимался живописью. Натурщицы, пленэры, вернисажи, успех, шампанское и кокаин, гламур, тусовки, высший свет. Он был самый настоящий художник, причем не из последних.
   Музыкант с сомнением поглядел на бродягу.
   – Сначала, – продолжал тот, – когда Барон был сам по себе – никому не известный и ничего не добившийся, – он горел огнем и светил другим. Он творил – от души, вкладывая в каждую картину частицу себя. А потом, когда пришло признание и появились деньги, а имя его стало синонимом успеха, начал халтурить.
   Слава – медные трубы – питалась его талантом.
   Когда он понял это, что-то случилось. Хотя, может, все было совсем по-другому: он попытался писать и понял, что, как раньше, уже не может, или просто подумал о том, что однажды не сможет, – в общем, что именно с ним произошло, достоверно никто не знает. Известно только, что он внезапно исчез. Закрылся в своей студии и целый месяц не выходил. Не отвечал на звонки, не забирал из ящика почту и не оплачивал счета. А когда месяц истек и участковый в присутствии понятых вскрыл дверь – все же думали, что Барон умер… – бродяга замолчал.
   Наверное, рассчитывал, что музыкант с нетерпением поторопит его, желая продолжения, но тот лишь недоверчиво покосился на рассказчика, не произнеся ни слова и даже не замедляя шаг.
   Прервав грозившую затянуться паузу, оборванец не менее драматично продолжил:
   – Их взгляду предстала ужасная картина. На стене висело полотно – настоящий шедевр, воплощенное совершенство, а перед ним, преклонив колени, словно в молитве, немо застыл Барон. Он не слышал вошедших, пребывая в своего рода трансе, зачарованный своею картиной. Он взирал на нее со страхом и восхищением, по лицу катились крупные слезы, и ясно было, что это молчаливое поклонение продолжается уже не один день.
   Когда кто-то коснулся его плеча, он вздрогнул и огляделся, по-прежнему не замечая вокруг себя никого и ничего, а потом страшным голосом, в котором слышалось отчаяние обреченного, глухо промолвил: «Ну что ж, теперь знак явлен, и, значит, быть по сему». Словно бы все эти дни, что он взаперти безмолвно взирал на свое творение, внутри него происходила великая борьба, достойная былины или эпоса, но ни одна сторона до поры не могла взять верх – до этого самого мига.
   О том, что случилось дальше, рассказывают всякое, и часто в этих историях нельзя отличить правду от вымысла. Но вот в чем все рассказчики сходятся: Барон вскочил, желая приблизиться к картине, – попрощаться. Однако долгие дни коленопреклоненного созерцания напомнили о себе: ноги подвели, и он рухнул на пол, простершись ниц перед шедевром. Его сотрясли рыдания, никто, оказавшийся в тот момент рядом, не смог остаться равнодушным – к нему бросились, чтобы поднять, но он резким движением воздел над собою руку и перстом указал на полотно. Все замерли, а Барон полным боли голосом выкрикнул: «Она – это я!» – и вырвал свои глаза!
   Вырвал! Собственными руками!
   Чего угодно, но такого никто не ожидал.
   Потом, конечно, были «скорая» – и обычная, и психиатрическая, милиция, свидетели, расспросы, догадки, предположения, но к истине никто даже не приблизился. Барона на полгода заперли в психушку, списав происшедшее на депрессию. Только дело-то вовсе не в депрессии. Просто он понял, что достиг своего пика и выше забраться никогда не сумеет. Так зачем глаза, если ничего лучше не напишешь?
   Оборванец замолчал.
   – Любопытная история, – произнес музыкант, потом, немного подумав, добавил: – Надо будет при следующей встрече пересказать Барону.
   – Так ведь… э… он уже знает, – отозвался бродяга. – Ведь она же с ним самим и произошла. Ничего нового не сообщишь. К тому же… э… он не любит, когда ворошат прошлое. Это может плохо закончиться. Ему лучше про другое рассказывать.
   – Да ну? – скептически бросил музыкант.
   – Точно говорю – про другое.
   – И про что же?
   – Например, про искусство. Он хоть и не рисует больше, но прекрасному не чужд по-прежнему. Я вот и сам раньше – совсем-совсем раньше – стишками баловался. Не сказать, чтобы очень хорошо получалось, но печатали, да. Так мы с Бароном – это уже сейчас, – бывало, долгие беседы вели.
   – Об искусстве?
   – Именно. О музыке, живописи и литературе, об извилистых путях, которым искусство вынуждено следовать в современном мире, о востребованности его нынешним обществом. Вот такие непростые темы. С шестерка-ми-то об этом не поговоришь, у них мозгов маловато. А что еще делать, если необходимо кому-то излить душу? Ну, ты должен быть в курсе. Один умный человек всегда поймет другого умного человека.
   Музыкант хмыкнул и в очередной раз покосился на спутника, но тот, похоже, каждое слово выкладывал на полном серьезе.
   – Да, очень хорошо понимаю, – в тон произнес музыкант. – После смерти Махатмы Ганди и поговорить не с кем.
   – Точно.
   – О чем еще вели беседы?
   – Ну, о чем могут говорить два образованных человека? О судьбах цивилизации, разумеется.
   Музыкант поперхнулся отфильтрованным воздухом, но бродяга, похоже, ничего не заметил и продолжал свою реплику, словно читал с листа:
   – Барон почему-то не разделяет моего мнения, что красота спасет мир. Между тем на свете нет другой силы, которая была бы на это способна. Человечество уже доказало, что само о себе позаботиться не в состоянии. Более того, возведя некрасивость в ранг закона, оно себя едва не убило. Поэтому единственная его надежда – красота. Без нее у нас нет будущего, а есть лишь одно из двух: недолгие мучения и быстрая смерть или длительное гниение с постепенным откатом в первобытность.
   – Кхе-кхе… – прокашлялся музыкант. – А почему Барон так не считает?
   – Этого мне выяснить не удалось, – ответил бродяга и моментально, без какой-либо паузы, переключился на другую тему: – Так все-таки куда ты идешь?
   – К памятнику Ахматовой. Уже пришел, – музыкант махнул футляром в сторону ажурной ограды.
   Раньше, чтобы попасть за этот забор, необходимо было попросить охранника отворить калитку. Теперь здесь, конечно, уже никого нет и просить не надо. Автоматический механизм фигурных ворот давным-давно умер, они стояли широко распахнутые, словно несуществующие хозяева двора заранее приготовились к приему гостей. А гости расстраивали – наезжали нечасто.
   Посеревшие от осенних дождей столбы с лепниной еще крепко держали уставший металл, и старый почерневший тополь недовольно смотрел сверху вниз, грустно качая безлистной головой, – как раньше. Именно Ахматову он не помнил, все-таки не настолько стар, а вот суетных людишек вообще – очень хорошо и не доверял им.
   – А, знаю, знаю! – воскликнул бродяга:
 
Один идет прямым путем,
Другой идет по кругу
И ждет возврата в отчий дом,
Ждет прежнюю подругу.
 
   – Да, верно, – музыкант кивнул, он никогда специально не заучивал стихи, но строчки пришли сами собой:
 
А я иду – за мной беда,
Не прямо и не косо,
А в никуда и в никогда,
Как поезда с откоса.
 
   Позеленевшее изваяние – рисунок Модильяни в бронзе – венчало кучу строительного мусора. Когда-то оно покоилось на пьедестале, облицованном гранитной плиткой, посередине аккуратного газончика. Однако время чаще калечит, нежели врачует, – из мешанины ржавых изорванных листов жести, полусгнивших обломков стропил и раскосов, кирпичного и стеклянного крошева поднималось уродливое бетонное основание без малейших следов гранита.
   Памятник, к счастью, не пострадал. Ну а прозелень – она была уже тогда, когда к скульптуре еще приносили цветы.
   – А что у тебя тут? – с любопытством осведомился бродяга.
   – Дела, – уклончиво ответил музыкант.
   – Поэтическое паломничество?
   – Что-то вроде.
   – Не может быть! В одиночку?
   Музыкант немного подумал и сказал:
   – Надеюсь, что нет.
   Оборванец обвел округу взглядом. Вдоль улицы теснились дома, бежали куда-то облака, тихо ржавели пустые оболочки насекомых-автомобилей, и не было даже намека на постороннее присутствие.