Мне захотелось спросить, уж не увижу ли я сейчас пейсы и черную шляпу, которой он не стал снимать, хотя в комнате тепло, но у него и без вопроса был готов ответ:
   – Если вам это для чего-то нужно, можете увидеть даже, как я набрасываю на себя талес[6]. Чего не сделаешь, чтоб тебе поверили… Ну что, продолжаете считать меня психом?
   Что бы я ни ответил, один из нас предстал бы в невыгодном свете.
   – Если не ошибаюсь, у меня осталось еще немного «Оубэна». Давайте его допьем, а потом расстанемся. Навсегда. Я, со своей стороны, обещаю до конца года не притрагиваться к спиртному.
   Он впервые улыбнулся.
   – Эх вы, Фома Неверующий! Знаете, в чем главная ваша беда? Вы все пропускаете через разум. Я пообещал вам необычайное переживание, а сейчас добавлю, что вы еще много чего узнаете. Ну как, вас и это не устраивает? В таком случае вот мой последний аргумент. Через минуту меня здесь не будет, а вы пересчитаете деньги, которые я оставляю на столе. Даже если я ненормальный, купюры эти – нормальнее не бывает. Водяной знак и металлическая нить – сами можете убедиться. Ну что вам стоит порадовать выжившего из ума старого хрыча, коли уж он так потратился?
   Это у него здорово получилось: без особых усилий он постарел лет на пятьдесят. Мутные глаза, отвисшая нижняя губа, темные пятна на лбу. Не знаю, способен ли был бы такому научить Ли Страсберг[7], который освоил систему Станиславского. Даже если б купюры оказались еще более фальшивыми, чем этот, невесть откуда взявшийся тип, знакомство с ним того бы стоило. А он между тем встал и поправил несуществующие складки на брюках. Передо мной снова был смешной, слегка подозрительный человечек. Конверт, вероятно набитый обыкновенной писчей бумагой, лежал на столике.
   – Ну, я пошел. Подробности на конверте. Пароль произносите отчетливо, охранник может быть глуховат. Ага, пожалуйста, наденьте пиджак. К людям, среди которых вы окажетесь, не помешает проявить капельку уважения.
   Я проводил странного гостя до двери. На сей раз его рукопожатие было неожиданно крепким, а в глазах царило невозмутимое спокойствие. Впрочем, это могла быть и безбрежная – говоря красиво – печаль.
   Регина не спала уже вторую ночь, если не считать тех недолгих минут, когда она переставала различать, что сон, а что явь. Куда девались немцы? Почему их троих ведут туда, где уже нет красной ковровой дорожки, а лестница стала узкой и крутой? Она тогда подумала, что Хаима вот-вот хватит удар – таким багровым его лицо не бывало даже во время приступов гнева. А как, вероятно, оно исказилось, когда один из подозрительных провожатых распахнул перед ним дверей и чуть ли не силой втолкнул внутрь! К счастью, с ней и мальчиком эти типы обошлись любезнее. Даже пожелали спокойной ночи, хотя до вечера было еще далеко. Она хотела спросить, когда будет ужин, но не успела оглянуться, как их и след простыл.
   Комната была небольшая, без окна, освещенная только свисающей с потолка голой электрической лампочкой, но, слава богу, чистая, и туалет рядом, что напомнило ей довоенную родительскую квартиру на Полуднёвой. Лишь когда, тяжело дыша, она присела на один из двух стульев, до нее дошло, что ее вещи – в другом, более легком чемодане, который остался у Хаима. А значит, надо отнести ему тот, где у него всё, даже зимнее пальто на меху. Она подтащила чемодан к его двери, но дверь была заперта на ключ. Марек, видимо испугавшись, долго дергал за ручку – безрезультатно. Регина не знала, что ему сказать, от этого настроение окончательно испортилось, и она отчитала мальчика за то, что плохо почистил зубы. Полночи она провела гадая, куда их привезли; утешало одно: страшные рассказы про те места, куда отправляют обитателей гетто, как выяснилось, неправда. Почему-то ей стало неприятно, что Хаим опять оказался прав и все не так уж плохо. Потом ее долго мучила духота – она не выносила закрытых окон, а тут их не было вовсе… Наконец из коридора донеслись звуки, свидетельствующие о том, что наступило утро.
   Марек быстро проснулся и в потемках прокрался к двери. Проверяет, не заперты ли мы, подумала Регина. Услышала, как он осторожно поворачивает ручку, но дверь приоткрылась, и в комнату из коридора ворвался свет. Мальчик обернулся – удостовериться, видит ли это она. Ей ничего не осталось, кроме как улыбнуться, показывая, что все в порядке.
 
   Надежда на то, что теперь удастся расплатиться с долгами, постепенно вытесняла нежелание брать деньги за исполнение чьей-то прихоти; это к тому же свидетельствовало о слабости характера – ведь я обещал себе задержаться во Вроцлаве. В своей сознательной жизни я провел тут в общей сложности часа два – пока поезда стояли на вокзале, – и сейчас, когда сбылась давнишняя мечта о том, чтобы поселиться в городе, где я родился, мне ничуть не хотелось отсюда срываться. Завтракая, я любуюсь рекой за окном, а бродя по улицам, высматриваю тени родителей, которые когда-то, молодые и красивые, завершили здесь военные скитания. Недавно я узнал, что в нашей квартире на бывшей Борзигштрассе жил в детстве вроцлавянин Альфред Керр, влиятельный критик, соперник Томаса Манна, проигравший в борьбе за руку Кати Прингсхайм, – возможно, лишь потому он утверждал, что Манн «высиживает» свои произведения. После него, что уже было нетрудно установить, в этой квартире жил советник Лотар Рабер, чей сын замерз где-то на Восточном фронте. Якобы он был пацифистом, что нас в некотором смысле сближало: один из моих предков тоже замерз не по своей воле, но в Сибири. Так неужели сейчас, когда я начал знакомиться с призраками этого города, безденежье и финансовый шантаж заставят меня отсюда убраться, пускай ненадолго?
   Борясь с желанием заглянуть в конверт, я решил отправиться в редакцию популярного вроцлавского журнала «Рита Баум» и предложить им рассказ о любви, который собирался написать на канве сочиненного в детстве стихотворения. Но быстро я вряд ли его напишу: любовные стихотворения порой удаются и детям, а хороший рассказ о любви – редкая птица. За такими размышлениями я провел время до полудня, затем, как обычно, смотрел на реку, темно-темно-синюю, чему трудно было удивляться при полном отсутствии в тот день солнца. Проходя мимо стола, я отводил взгляд от конверта, и вдруг у меня родилась новая идея: а не начать ли распродавать книги, чтобы тем самым избежать отъезда. Букинисты, к которым я уже заглядывал, производили впечатление знатоков, а у одного я даже заметил листок с надписью «Не ходи к нам оценивать свои книги – мы сами к тебе придем». Впрочем, идею эту я отбросил, притом с отвращением, и, дабы подкрепить отвращение, отвесил себе звонкую пощечину. Ведь поступив так, я бы уподобился отцу, продающему почку – но не свою, а своего ребенка! Получившая заслуженную пощечину щека горела, а еще меня бросило в жар при мысли об электриках, которые, возможно, не очень начитаны, зато, в случае надобности, виртуозно отключают электричество. И я понял, что у меня есть лишь один выход: заработать деньги способом, оскорбительным для самого понятия свободы – и не только творческой.
   Приняв наконец решение, я вздохнул с облегчением и ощутил желание жить. Действие, движение, поезда, перемещение людских масс… зарабатывать деньги, а потом их тратить – вот это образ жизни, достойный современного человека. Записывать слова, а в особенности фразы, не говоря уж о мыслях, – занятие скучное и мучительное. Идиотский энтузиазм должен был помочь мне забыть об унижении, а также отодвинуть на задний план страх перед неведомым. Имя Ганс Бибов прозвучало не случайно. Я мог даже заподозрить наличие заговора. Почему Бибов появляется в конце книги «Изгнанники» В. Г. Зебальда?[8] Неужели поездка в Лодзь связана с историей, о которой я уже давно запретил себе думать? На всякий случай я позвонил Юреку В., lodzermensch’у до мозга костей, который, еще совсем юным, был одним из ассистентов оператора на съемках «Земли обетованной»[9]. Как знать, что там со мной произойдет – пускай у меня будет свидетель.
   – Хочешь принять участие в рискованном предприятии? В нашем, черт бы его побрал, городе? – Не знаю, почему я сказал «нашем», ведь Юрек, который, кстати, помогал мне переезжать, утверждал, что я это заслужил, как заключенный за примерное поведение.
   – Рискованном? Всегда пожалуйста.
   Если мне не почудилось, я уловил в его голосе облегчение.
 
   Завтрак был скромный, но обильный, вроде тех, что подают в больших, сверкающих белизной столовых пансионатов в Крынице, которые ей были хорошо знакомы. Однако от запаха белого хлеба кружилась голова, и Регина не могла вспомнить, где и когда в последний раз так завтракала. Намазав маленький ломтик творожком, она осторожно повернула голову в сторону сидевшего у окна мужчины, который учтиво поклонился ей, когда она входила. На прежнем месте мужчины уже не было – вероятно, вышел, воспользовавшись дверью возле стоявшего на небольшом возвышении белого рояля. Жаль – хотелось получше его разглядеть: хоть она готова была поклясться, что видит этого человека впервые, что-то ей показалось знакомым. Нездоровая бледность, темные круги под пустыми, без выражения, глазами. Не будь на нем вполне приличного костюма, можно было подумать, сбежал из больницы или из тюрьмы. Вряд ли это кто-то из ее довоенных клиентов: она бы не считалась будущей звездой адвокатуры, если б ее подзащитные получали большие сроки. И все-таки почему она не перестает о нем думать, почему невольно сглотнула, увидев у него на шее грязную повязку? Должно быть, просто перенервничала из-за того, как обошлись с Хаимом, объяснила она себе.
   Утром Марек сбегал в его уже не запертую комнату, но не нашел даже коротенькой записочки. Чтобы приободриться, Регина выставила Хаимов чемодан в коридор, а из своего, который перенесла к себе, достала самое красивое платье из розового органди. Зеркальце над умывальником было размером с почтовую открытку, в нем трудно было что-либо увидеть, но она знала, что выглядит хорошо. Потом в дверь просунулась голова уборщицы, и хриплый голос вопросил: «Почему не идете завтракать?» Марек, прихватив книжку, немедленно направился к двери. В столовую они пришли последними: там уже никого не было, если не считать человека, который ей кого-то напоминал и который незаметно ушел. Регина всячески старалась затянуть завтрак: пока она тут сидела и ела, все казалось простым и понятным. Марек тоже чувствовал, что не надо спешить, и ковырялся ложечкой в пустой скорлупе яйца, уткнувшись в книгу, хотя ему уже несколько раз было сказано, что за столом не читают. Притворялся, будто читает, он лишь для того, чтобы протянуть время, однако Регина не была б Региной, если бы не сказала:
   – Поторопись-ка.
   – А что будет, когда я поем? – оторвался он от книги.
   – Увидишь.
   Марек раздавил ложечкой скорлупу и отодвинул тарелку и книжку.
   – Поел.
   – Вытри рот.
   Вытирал он долго, но, в конце концов, салфетку пришлось отложить.
   – И что теперь?
   Она бы дорого дала, чтобы знать. Возвращаться в комнату не хотелось, ожидание там было бы вдвойне мучительным. В столовую вошли несколько молоденьких официанток – по-видимому, практикантки – и принялись убирать со столов и менять скатерти. Не обращая внимания на сидящих, они громко переговаривались и даже весело смеялись. Регина встала; Марек тоже вскочил. Первой мыслью было: не выйти ли, будто по ошибке, через другую дверь, но врожденный здравый смысл подсказал, что безопаснее всего расположиться в вестибюле под пальмой, делая вид, будто для этого есть веские основания.
   – Может, желаете повидаться с супругом?
   Откуда-то появился один из двух вчерашних провожатых. Ярко-розовый галстук он сегодня сменил на более спокойный, хотя все равно бело-черные треугольники издалека притягивали взгляд. И выражение лица изменилось: вероятно, ему самому оно казалось дружелюбным.
   – Что за вопрос?! – Регина невольно расправила плечи, а голос ее зазвучал как голос актрисы Пшибылко-Потоцкой в роли Марии Стюарт. Но сама она отчета себе в этом не отдавала и потому не заметила восхищения в глазах посланца, кем бы он ни был.
   – В таком случае попрошу за мной.
   Никогда раньше она этого не делала, но сейчас взяла Марека за руку, и они поспешили вслед за быстро шагавшим мужчиной. Миновав лестницу, через распашную дверь (их спутник услужливо придержал одну створку) вошли в длинный коридор, или, скорее, зал, до потолка обшитый дубовыми панелями. В старые добрые времена хозяин дома, вероятно, демонстрировал здесь свою любовь к искусству: на стенах осталось еще несколько картин в пышных тяжелых рамах. На картинах были нарисованы лошади и наездники в разноцветных куртках: подкручивая ус, они улыбались дамам, подававшим им кубки с вином. Мареку это так понравилось, что он несколько раз подпрыгнул, изображая коня на скаку.
   В конце зала мужчина внезапно остановился, словно заинтересовавшись сценой охоты на лис. Если б не круглая фарфоровая ручка, даже острый глаз вряд ли заметил бы очертания двери в дубовой стене. Регина едва успела подумать, что там, наверно, чулан, где хранятся половые щетки, как проводник уже открывал дверь, подобострастно приглашая их внутрь. Впереди была темнота; неудивительно, что Регина попятилась. Провожатый, удовлетворенный такой реакцией, усмехнулся и первый вошел в тайник, действительно служивший кладовкой: когда минуту спустя зажегся свет, оказалось, что там висят два фартука и стоит ведро. Видя, что Регина не двигается с места, мужчина указал на дверь в противоположной стене, жестом давая понять, что откроется она, только если все войдут внутрь. Когда наконец Регина с мальчиком к нему присоединились, он открыл эту дверь, и на них повеяло свежим воздухом. За дверью был коридор, непохожий на первый, высокий, даже монументальный; Регине нравился такой стиль, когда форма соответствует назначению, а в основе деталей лежат геометрические фигуры. Она изо всех сил старалась не показывать, как ее удивляют и этот тайник в стене, и странная архитектура всего здания. Подумала только, что, пожалуй, их проводник хотел произвести наилучшее впечатление и подобрал галстук, соответствующий именно этому помещению. Ему, разумеется, ничего не сказала – не хватало еще, чтобы знал, что вообще обратила на это внимание.
   Они поднимались по широкой лестнице. Сверху доносился гул голосов. В конце коридора перед большой дверью толпились люди. Вновь пришедшие были замечены: несколько мужчин сразу направились к ним, а один, с фотоаппаратом, даже сверкнул магниевой вспышкой. Регину это не смутило, она только гордо вскинула подбородок (и сейчас могла выглядеть как Сара Бернар в «Орленке»), однако Марека, который, как ей показалось, испугался, заслонила от любопытных взглядов. Провожатый, опередив их, прокладывал путь, а приблизившись к двери, открыл ее и с поклоном пропустил обоих внутрь. Они очутились в зале, где было довольно светло, хотя свет туда проникал только через ряд круглых окошек под потолком. Вероятно, это была аудитория, в которой профессора делились своими знаниями со студентами, о чем свидетельствовала вертикальная передвижная доска, в верхней части мелом исписанная непонятными физическими формулами. Стоящая в центре кафедра, впрочем, вид имела весьма необычный – это был довольно красивый карточный стол с отверстиями по углам, куда были вставлены медные пепельницы. К счастью, пустые – Марек не переносил табачного дыма. В зале на стульях сидели люди разного возраста, но отнюдь не научного вида. Многих Регина узнала и поняла, что платье из розового органди тут совершенно не ко двору. Провожатый подвел ее и Марека к двум свободным местам – можно было б сказать, в первом ряду, если бы не несколько стульев перед самым столом. На одном сидел Хаим – трудно было не узнать его седую шевелюру. Регину всегда восхищало инстинктивное умение мужа мгновенно определять недоброжелателей, на этот же раз она поразилась, каким чудом, сидя спиной к залу, он догадался, что они вошли. А он догадался – иначе не повернул бы головы именно в эту минуту, чтобы смерить их, а заодно и всех остальных пристальным взглядом. Под обстрелом его глаз собравшиеся в зале, до сих пор негромко переговаривавшиеся, разом замолчали, и в тишине Регина услышала стук собственного сердца. Тип, который их привел, поклонился и торопливо вышел.
 
   В дневнике 5 сентября я записываю:
   О какой можно говорить мизантропии и эскапизме, если я с утра корплю над письмом крупному немецкому продюсеру по поводу фильма о западноевропейских евреях, переселенных в лодзинское гетто. На ходу придумываю шутку: «В лодзинском гетто на одном квадратном метре можно обнаружить больше, чем где бы то ни было, лауреатов Нобелевской премии» – и прошу обратить внимание, с каким уважением прибывшие в Лодзь профессора относились к наградам, полученным от соотечественников продюсера: «Многие, веря в немецкую благодарность, носили на лацканах немецкие ордена времен Первой мировой войны, а в сердцах – убежденность в том, что хоть цивилизованные немцы и больны, но ведь болезни рано или поздно проходят».
   Вечером нахожу в «Евреях и немцах» Гершома Шолема описание начала эмансипации немецких евреев. «Когда полчища евреев выбрались из своего средневековья и вступили в новую эпоху просвещения и революций, бо́льшая их часть – четыре пятых тогдашнего еврейства – проживала в Германии, Австро-Венгерской империи и Восточной Европе. Таким образом, благодаря географическим, политическим и языковым условиям в первую очередь они соприкоснулись с немецкой культурой. Больше того – что имеет решающее значение, – произошло это в один из самых плодотворных переломных моментов в истории этой культуры». Шолем считает, что самим евреям редко приносили пользу таланты способнейших из них, поскольку большинство выдающихся еврейских умов служили немецкому обществу. Результаты поразительного взрыва их продуктивности ощутимы в литературе, науке и искусстве. «Почти все важнейшие исследования творчества Гёте принадлежат евреям».
   Думаю, немцам, нации героической (как в хорошем, так и в плохом смысле слова), хотелось бы (и это понятно), чтоб теперь им помнили только добро. Но если они сами не прикончат зло колом иронии, если не высмеют его в самих себе, то баховские, гётевские, бетховенские котурны, на которых они стоят с заслуженной гордостью, могут не выдержать их тяжести. Об этом, впрочем, трудно говорить, когда принадлежишь к народу, который свой собственный, тонкий, но хорошей формы каблучок ломает с обезоруживающей беспечностью.
   Как видите, в дневнике моем чего только нет! Я пишу о каком-то письме, рассуждаю о каких-то книгах, но ни словом не упоминаю о том, куда меня понесла нелегкая. Впору усомниться в собственной искренности – среди записей, например, ничего нет о путешествии, которое я совершил. А был ведь и вроцлавский Центральный вокзал, и очередь в кассу, в которой разгорелся скандал, и поезд, который тащился шесть часов двадцать минут. Утешает лишь то, что я плохо помню подробности. Калиский вокзал в Лодзи красивее не стал, но, поскольку мне ужасно хотелось чем-нибудь порадовать взгляд, я сосредоточил внимание на красотке киоскерше и несколько раз мысленно повторил, что в других городах таких киоскерш нет. И даже в это поверил. Когда Юрек вошел в вонючий (но не так чтобы очень сильно) зал ожидания, его немедленно обступили несколько нищих. Он не стал отгонять попрошаек – шел, словно бы вовсе их не замечая. Ничто не могло меня порадовать больше, чем вид этого горделиво ступающего великана, который любил называть себя лодзинским аборигеном и был таковым среди полумиллионной армии иммигрантов из окрестных деревень. В отличие от меня, Юрек остался аборигеном, хранящим верность бумерангу. «Я умру в доме, который построил мой дед», – говаривал он, что в Лодзи звучало так, будто мой друг – потомок Радзивиллов.
   В доказательство того, что дело серьезное, я еще на паркинге показал Юреку конверт. Он прикинул на глаз, сколько там денег, и тронулся с места, не дожидаясь, пока загорится зеленый свет. Я сразу понял, что он изнывал от скуки и готов присоединиться ко мне, что бы я ни затеял. Однако Юрек не был бы собой, если б не повез меня известным путем и не поглядывал на меня краем глаза, когда мы проезжали мимо дома, в котором я еще недавно жил. Вероятно, рассчитывал услышать мой тяжкий вздох, но к этому я пока не был готов. Кажется, своей сдержанностью я его обидел – он тут же вспомнил, что времени у него в обрез: часа три, максимум четыре.
   – Вечером я должен ехать в Сосновец, а до того Аня приглашает тебя к нам пообедать.
   Около бывшей Морской палаты он вдруг спросил, не знаю ли, что сталось после войны с Александром Чечоттом, автором барельефов на здании суда и Морской палаты. Не повезло моему другу: я не только это знал, но и добавил пару слов о первой жене Чечотта, немке, замученной в Аушвице, и о второй жене, тоже немке, дочке коменданта лагеря в Радогоще[10]. Эту неудачу Юрек принял с достоинством, но я не сомневался, что следующий удар будет сильнее. И вправду: зевнув, он как бы нехотя сообщил, что слышал кое-что о Павле Леви. Этого я не ждал. Мне давно хотелось узнать, как сложилась судьба молодого талантливого архитектора, который незадолго до войны спроектировал самое красивое здание в городе. После войны этот великолепный дом, хорошо видный из моих окон, попал в руки литераторов и впоследствии был описан во многих воспоминаниях. Одним из первых в нем поселился Ян Котт. Он вспоминает, как выбрасывал через окно мебель из спальни и как они с подругой примерно раз в неделю перемещались из комнаты в комнату. Когда у них становилось невыносимо грязно, закрывали комнату на ключ и перебирались в соседнюю, а когда комнаты заканчивались – в другую квартиру и для уборки вызывали немок из трудового лагеря. Все, кто там потом жил – а люди это были незаурядные, – относились к дому так, будто до войны Польша не существовала… Павел Леви исчез в 1939 году, а в документации еще не достроенного здания на улице Бандурского появилась печать прораба инженера Смолика. Успел ли Павел (мне почему-то хочется называть его по имени) уехать за границу или, быть может, решил, что ему будет легче в варшавском гетто? Юрек пытался говорить равнодушным тоном, но у него это плохо получалось.
   – Я о нем много чего узнал! Познакомился с пани Буби, бабушкой Петра Щербица, ох и женщина, скажу я тебе! В сентябре стукнуло сто лет, а память лучше, чем у меня. Они с мужем жили в шикарной однокомнатной квартире, платили сто двадцать пять злотых, а когда у них должен был родиться ребенок, отправились в самый красивый на ту пору дом, чтобы снять что-нибудь побольше. И там встретили архитектора, который этот дом проектировал. Оказалось, что Павел Леви учился с мужем пани Буби в школе. Потом они втроем поужинали в «Табарине». Знаешь, на Дзельной… – Юрек никогда не употреблял современных названий улицы, даже межвоенные, казалось, застревали у него в горле. – Знал бы ты про существование пани Буби, ни за что б не уехал из Лодзи. Она помнит даже, чту они в тот вечер ели… Вот так-то, старик… мне известно не только, что случилось с твоим архитектором, у меня есть даже фото кухонной мебели, которую он спроектировал специально для пани Буби. Эта мебель потом стояла в квартире, которая после войны досталась Зофье Налковской…
   Я уже хотел спросить, нет ли у него с собой этого фото, но мы как раз въехали в короткую улочку, указанную на конверте. Самые внушительные строения в том районе – фабрика и дворец[11] – когда-то принадлежали семейству, один из членов которого был неплохим теннисистом. Играл он, правда, не так хорошо, как братья Столяровы, но был победителем двух турниров на Лазурном Берегу, а в историю Лодзи вошел как человек, первым в Польше купивший картину Пикассо. Про двух мужчин, которые ему картину продали, я знал немало и даже их описал, но это к нашему рассказу отношения не имеет. Размножившиеся потом склады куда-то переехали, а от парковавшихся там машин осталась только одна, да и то полусгоревшая, шина. Никто ничего не охранял – тем больших похвал заслуживают сборщики металлолома. Они унесли лишь половину рельсов от ведущих на фабрику путей, по которым когда-то привозили из разных стран сырье, а затем развозили по миру готовые изделия. Должно быть, бедолаги верили, что здесь еще появится поезд и ухитрится проехать по оставшимся рельсам.
   Дом номер семнадцать выглядел не ахти как. Некогда величественный – все-таки соседствовал с дворцом, – сейчас он напоминал известного адвоката, который на глазах всего города скатывался на дно: в последние годы жизни его узнавали по сопутствующей ему своре собак и вечно расстегнутой ширинке. Мутные окна, вездесущая серость, дождевые потеки до второго этажа, словом, домина был мертв, как и вся округа. Насколько помню, дольше всего продержались какие-то конторы и амбулатория, а во дворце рядом – то ли детский сад, то ли ясли. Не знаю, зачем я так подробно это описываю, возможно, исключительно ради того, чтобы отвлечь собственное внимание от двери, скорее всего запертой на ключ, но… для порядка надо все же ее подергать. Дверь, однако, оказалась не заперта и даже не заскрипела.