Христиан с трудом стряхивает оцепенение, вдруг поймавшее его в плен, стоило переступить порог дома. Невозможно дальше откладывать то, от чего он прятался двадцать лет. Он идет в комнату к тете Марии.
   Там ничего, совсем ничего, как ему кажется, не изменилось. Стены, покрытые клочьями паутины, кусок рваного линолеума на земляном полу, резкий аммиачный запах, запах зверинца – вот почему маленький Христиан не очень любил ходить в зоопарк. Картинки на стенах, которые когда-то наклеивали дети, воображая, что это развлечет тетку, частью облетели, частью заменены на свежие. Кто-то продолжил эту традицию, хотя тетке, кажется, все равно, на что смотреть. Вот и на подошедшего к ней взрослого мужчину, в котором совсем нетрудно узнать прежнего Христиана-Августа, она смотрит без интереса, и глядит не в лицо ему, а на руки – не принес ли он ей поесть? Тетя Мария совсем не изменилась. Прошло двадцать лет, только и всего – для нее все едино, что два столетия, что двадцать минут, время ничего для нее не значит, как не значит ничего ни комната, где она сидит, ни человеческое лицо, склонившееся к ней. Смотреть на нее – все равно что рассматривать пятно на стене или брошенную в угол сырую тряпку, но Христиан все равно стоит и смотрит, пытаясь понять, как он мог о ней забыть и за двадцать лет ни разу не встревожиться – жива ли она, и чем жива?
   В зале за его спиной слышатся шаги. Это пришли тетя Венера и дядя Рафаэль. В руках у краснолицего горбатого карлика большая бутыль с белесой влагой, мутной, как его глаза.
   – Это надо отметить, – твердит дядя Рафаэль. – Маше в интернате будет лучше. Там уход и кормежка, можно жить.
   – Спасибо, что присматривали, – нетвердо выговаривает Христиан.
   Соседи хором отвечают, что все Валленштейны им, как родные, какие могут быть счеты? Они втроем входят в каморку деда, на столе устанавливается бутыль, дядя Рафаэль извлекает откуда-то три самодельных стакана, сделанных из старых бутылок. Христиан отказывается пить, и к счастью, никто его не принуждает. Тетя Венера одобрительно кивает. А дядя Рафаэль замечает, будто про себя:
   – Ну, понятно, нельзя так нельзя. Что ж тебя так ненадолго отпустили?
   И, не слушая ответа, начинает рассказывать длинную и неинтересную историю про то, как чеченцы, поселившиеся у них в переулке, взяли у него пилу и не отдали. Тетя Венера, только пригубившая налитый на дно стакана самогон, сочувственно смотрит на Христиана и загадочно вздыхает, качая головой:
   – Жаль, как жаль мне тебя… Теперь ты, видно, и не женишься никогда!
   Христиан хочет возразить, что давно женат и у него две дочери.
   Собирается даже вытащить из чемодана блокнот, за обложку которого засунуты фотографии жены и детей, но передумывает и молчит. Ему отчего-то не хочется, чтобы в этом переулке знали о жизни, которую он ведет где-то там, далеко. Ему смутно мерещится, будто соседи могут что-то испортить. Сглазить, сказала бы мать.
   – А братья твои хороши, ох, и хороши, – продолжает причитать тетя Венера, снова делая маленький глоток и утирая губы рукавом халата. – Устроились там у себя прекрасно, один в Германии, другой уже в Америку перебрался… Что бы им тебя к себе ни забрать? Кажется, одной матери дети!
   – Зачем? – откликается Христиан. – Мне ничего не надо. У меня все есть.
   – Да уж, чего еще желать, – мрачно вторит ему дядя Рафаэль. Он выпил уже немало и теперь рассматривает бугристый, утоптанный до каменной твердости земляной пол, ничем не покрытый и слабо пахнущий могилой. – Роскошное житье!
   Ему хочется поскандалить, как всегда, в пьяном виде. Тетя Венера спохватывается и утаскивает мужа вместе с бутылью и стаканами. Христиан вновь остается один. Он садится, потом ложится на топчан, отворачивается к стене. Страшная усталость пронизывает все его тело, усталость и тоска. Никогда больше он сюда не вернется! Как мог он вспоминать этот дом с любовью, что здесь могло ему казаться красивым и милым? Какая нищета, безысходность и какая звенящая, оглушительная тишина в этом переулке, словно он находится не на краю оврага, а на краю мира…
   Он лежит долго, пока на стене под потолком не показывается розовая полоска закатного света, отраженного от белой стены дома напротив. Прямые солнечные лучи никогда не попадают в окна землянки, все, что можно здесь увидеть, – это отблески, дрожащие тени… Христиан садится, растирает лицо ладонями. Вспоминает, что не умылся с дороги, идет в сени, берет два ведра и выходит в переулок. По детской привычке он запрокидывает голову, чтобы взглянуть на небо.
   Закат обрушивается на него, варварски яркий, трагически великолепный. Апрельский закат в Москве – это чаще всего нежная акварель на сыром ватмане, с размытыми переходами тонов, теряющимися в серо-сиреневом небе. Но здесь, посреди степи, это всегда история страсти и мести, с потоками крови, разорванными багряными одеждами, с брошенным посреди темнеющего неба остро заточенным ножом – серпом полумесяца, таким ярким, что на него больно смотреть. Христиан, замерши посреди переулка, вбирает в себя эти краски… Через все небо за гряду черных безлистных деревьев на краю Ботанического сада тянется длинный пронзительно алый след. Раненый ангел или сраженный демон уполз туда после битвы, истекая кровью, и лежит там, припав к земле, прижимая огненными пальцами пламенеющую рану в груди…
   И все кончается быстро, в считанные минуты. Солнце исчезает, небо бледнеет, из него вытекла вся кровь, оно становится бездонным и чистым. И вдруг – словно кто-то бесконечно огромный, темный надвинулся и прижался снаружи к светлому зеленоватому стеклу – разом наступает ночь.
   Христиан подхватывает ведра и идет к колонке. На душе у него так тревожно, что хочется плакать, и он не может понять, почему. Кого ему жаль – себя ли, кого-то другого, или своей жизни, уже прожитой наполовину, – он не знает, но сердце сжимается так, словно просит пощады. Христиан ставит ведро под ржавый кран, с силой нажимает на рычаг, и вот – ничего не изменилось – вместе со струей сжатого воздуха наружу рвутся бормочущие голоса подземных жителей, троллей, гномов, кобольдов, всех, о ком рассказывал когда-то дед. Христиан ждет и считает: «Один… Два… Три… Четыре… И пять!» Воздух шипит, голоса бормочут торопливо и сердито, Христиан машинально считает дальше: «Шесть… Семь… Восемь…»
   И в ведро ударяет струя мутной воды, перемешанной с мелким песком. Вода хлещет все сильнее, вот она уже бежит через край, засоренный кран плюется, обрызгивая брюки Христиана, а тот все стоит, не отпуская ручки, уничтоженный и ошеломленный. «Восемь»! Не «пять», а «восемь», и давно уже «восемь», потому что вода уходит все глубже, прячется под землю… И ведь он это знал. Не мог ниоткуда знать, но знал.
   Он возвращается домой, едва не забыв у колонки ведра, одно пустое, другое полное до краев. В землянке темно, только в комнате тети Марии тускло светится слабая лампочка. Тетка боится темноты и спит при свете. Спит она и сейчас, уронив растрепанную рыжую голову на грудь, безвольно свесив отекшие руки с подлокотников кресла. Можно бы выкрутить у нее лампочку и унести в каморку, где собирается ночевать Христиан, но тогда среди ночи жди истошного, наводящего ужас крика, ведь тетка обязательно проснется. Когда лампочке случалось перегореть или кто-нибудь по забывчивости выключал свет у нее в комнате, и тетка, проснувшись, задавала концерт, отец объяснял, что это ее напугал страшный сон. «Я знаю, что ей снится, – говорил он. – Сам всегда вижу во сне одно и тоже, что я уже умер и вокруг нет ничего, кроме черноты!»
   Так как лампочку позаимствовать нельзя, Христиан вносит в душную комнатенку тетки свой чемодан, открывает его, разбирает и осматривает немногие обнаружившиеся в нем вещи, пытаясь унять душевное смятение и приготовиться ко сну. Пижама, полотенце, безопасная бритва, мыло и зубная щетка. Вот, собственно, почти все. Еще блокнот, в который вложены семейные фотографии. И паспорт, в котором спрятан обратный билет на поезд. Ему хочется вызвать перед сном в памяти лица дочерей. Старшая, рыжая красавица-хохотушка, похожа на Руди, младшая, полная тихая блондинка, себе на уме – на Альбрехта. Он пытается их увидеть, но вместо лиц сперва появляются белые пятна, потом вдруг – лица старших братьев. Христиан, изумленный этим последним предательством памяти, торопливо припоминает лицо жены, но вместо него видит лицо матери, а затем – ничто, трепещущую пустоту. Он раскрывает блокнот и ищет фотографии, но они пропали. Вместо них за прозрачной обложкой виднеется сложенный лист бумаги. Христиан не помнит, чтобы он клал его туда и не знает, что это может быть. И вместе с тем, знает. Точно так же, как знает, что в паспорте нет никакого обратного билета ни на один поезд, уходящий из Караганды на север или на юг. Как знает имя чеченки, живущей теперь напротив, имена всех четверых детей Оксаны, сильно располневшей, но все такой же красивой и все так же не замечающей его в упор. Как знает все, что происходило здесь за последние двадцать лет, потому что он никуда не уезжал.
 
   В его висках колотится взбесившаяся кровь, он мотает головой, как человек, получивший сильный удар в лицо. Листок за обложкой блокнота притягивает его взгляд и в то же время внушает ужас. Христиан знает, что там написано, в общих чертах знает, потому что такие же врачебные заключения он приносит каждый раз после очередного пребывания в психоневрологическом диспансере, где наблюдается вот уже двадцать лет. Сперва он попадал туда на две-три недели раз в полгода, после отрезки времени, проводимого в больнице, стали расти, а островки свободы сокращаться. Да и что это была за свобода – жизнь впроголодь, рядом с безумной теткой, работа на заводе-банкроте у токарного станка, мастер-книголюб, вечно посмеивающийся над его фамилией… А после, когда болезнь стала прогрессировать, инвалидность, мизерная пенсия, лежание подолгу в стационаре… И тогда, чтобы забыть больницу, завод, тетку, он придумал, что уехал в Москву и лишь скучает о доме, оставшемся где-то очень далеко. Сперва придумал, а потом поверил.
   Сидя на полу в теткиной комнате, Христиан вспоминает, как мечты сперва скрашивали его жизнь, а потом стали ее заменять все успешней. Бредя ранним утром к остановке автобуса, которым он ездил сперва на завод, потом в больницу, Христиан на самом деле шел по улице, которой никто, кроме него, не видел. Он не был смел в своих мечтах, не роскошествовал, придумывая себе богатую, вольную жизнь, любовь красавиц, славу и успех. Напротив, Христиан инстинктивно пытался сделать мечты как можно более похожими на действительность, окружавшую его, чтобы зазор между сном и явью сделался тонким, тоньше зеркального стекла, разделяющего два мира, настоящий и отраженный. И однажды Христиан оказался по ту сторону зеркала и забыл, что сам себя обманул. Так основательно забыл, что сегодня, стоя на вокзальной площади, где он всякий раз делал пересадку, приезжая из диспансера, ни на миг не усомнился, что прибыл туда с московским поездом.
   «У Валленштейнов в каждом поколении обязательно был сумасшедший или идиот!» – вот какую фразу деда он всегда старался забыть. Когда деда арестовали, у него в Вильнюсе остался старший брат, не сумасшедший в полном смысле слова, но странноватый. Тот носил в будни цилиндр, как трубочист, и кормил изо рта голубей на соборной площади, на потеху мальчишкам. Его тоже допрашивали, но отпустили, а спустя год этого чудака по какому-то нелепому обвинению расстреляли нацисты. Брат деда писал стихи и даже публиковал их в местной газете, но страдал провалами в памяти и вечно терялся. Отец Христиана, до того как начал пить, был обыкновеннейшим, весьма приземленным человеком, не выдающимся ни в хорошую, ни в дурную сторону. А вот его младшая сестра к пятидесяти семи годам не откликалась на собственное имя и не научилась подносить ложку ко рту. Руди, судя по тем открыткам, которые ежегодно получает к Рождеству Христиан, до сих пор совершенно здоров. И конечно, это не Руди написал младшему брату о смерти отца, а наоборот. Христиан, как всегда, ловко перелицевал действительность, вывернув ее наизнанку в своих грезах. Альбрехт не написал в Караганду ни разу, но со старшим братом состоит в переписке, с этим хитрецом тоже все в порядке. Да и сам Христиан лет до восемнадцати не привлекал ничьего внимания. Собственно, он всегда старался держаться как можно незаметнее.
   Но дед кое-что замечал. Вероятно, для него с самого начала было очевидно, что на этот раз родовое проклятье досталось младшему Валленштейну. Иногда он останавливал на маленьком Христиане долгий пытливый взгляд и вздыхал: «У тебя глаза моего брата. Никогда нельзя было понять, видит ли он тебя… Будто спит наяву…» Но дед, как понимает теперь Христиан, говорил не все до конца. Унаследуй внук глаза лишь его старшего брата, это бы полбеды. Но у Христиана были также глаза тети Марии. Большие, серо-голубые, лишенные выражения, широко раскрытые, как у сомнамбулы, бродящей по краю крыши.
   Христиан с коротким стоном поднимается с пола. Его догоняет и уничтожает эта последняя догадка. У него глаза безумной тетки, всегда были ее глаза, и все это видели и понимали! Лишь он сам, столько лет ухаживая за этим заживо гниющим телом, распростертым сейчас перед ним в старом кресле, не замечал этого сходства и ничего не понимал. Он хочет разбудить спящую женщину и заглянуть ей в глаза, чтобы окончательно удостовериться в губительной истине, но тетка, обычно просыпающаяся от легкого толчка в плечо, на этот раз не откликается. Она лежит, безжизненно обмякнув, будто растекшись по спинке и по сиденью кресла. Голова свешена набок, щека прижата к жирному плечу. В уголках оттопыренных серых губ блестит жемчужная слюна. Под веками виднеются молочные полоски закатившихся белков. Христиан делает еще одну попытку растолкать ее и отступает на шаг, внезапно осознав невероятное. Тетя Мария мертва.
   Он стоит неподвижно, силясь что-то сказать и страшась услышать свой голос в этой гнетущей звенящей тишине. В высоко прорезанном окошке черно, давно наступила ночь, похожая на ту смерть, которая снилась отцу и, наверное, его сестре. Христиан отступает еще на шаг и спотыкается о свой раскрытый чемодан. И тут его осеняет мысль, что больше над ним не тяготеет никакая клятва. Он сдержал слово, данное матери и деду, и заботился о тетке до самой ее смерти. Теперь он может по-настоящему уехать! Но это надо сделать немедленно, пока грезы снова не завладели его проснувшимся сознанием и призраки не утащили его в темный омут, из которого он, может быть, уже никогда не вынырнет. Приходил ли он в себя раньше? Быть может, каждый раз, вернувшись из больницы, он обнаруживал себя в этом разоренном пустом доме? Так взрослый человек, найдя на чердаке родительского дома игрушку, спрятанную им в детстве, смотрит на нее, узнавая и не узнавая. Ореол чуда, окутывавший ее, исчез, и все, что он держит в руках, – это пыль, прах, горсть обломков. Христиан не помнит этих прозрений, однако острый ужас откровения, который он испытывает сейчас, определенно ему уже знаком. Но, даже если он и вырывался несколько раз из своих грез, разве мог он убежать от данного слова?
   Теперь он свободен.
   Христиан опускается на колени и снова упаковывает разобранный было чемодан. Он спешит, будто тетка может ожить и удержать его или отец вдруг войдет в комнату и строго спросит: «Куда это ты, на ночь глядя?» Вещи валятся у него из рук, он комкает их кое-как и защелкивает латунные замки, позеленевшие от старости. Напоследок он хочет погасить свет, но тут же отдергивает пальцы от выключателя. Слишком твердо он выучил правило – не оставлять тетю Марию в темноте. И когда он выходит в переулок, светящееся окошко землянки провожает его пристальным взглядом, будто навсегда прощаясь.
   Его некому остановить, в переулке пусто, соседские калитки заперты. Он сворачивает на улицу, освещенную фонарями, и идет в зыбкой тени старых тополей, вдыхая карамельный запах развернувшихся почек. Из оврага тянет сыростью, вдалеке, на болотах, пробуют голоса лягушки. До его слуха доносится мерный шум проходящего под мостом поезда. Христиан решает, что пойдет сразу на вокзал, а завтра вечером сядет на поезд, идущий в Москву. До того побудет в зале ожидания, под знакомой фреской. Зал ожидания для того и создан, чтобы в нем ждать. Ничего невозможного, да, ничего невозможного.
   Он двигается почти вслепую, идет на шум поезда, который действует на него успокаивающе, как голос старого друга, сторонится редких фонарей, чтобы не попасть в круг света, замирает в тени домов и деревьев, завидев поздних прохожих. Христиан боится, что его узнают, остановят, начнут расспрашивать. Он выплатил все долги и не хочет ни с кем прощаться. Ему приходит в голову, что теперь он единственный Валленштейн в этом городе. Так же когда-то единственным был здесь его дед, прибывший в арестантской теплушке из Вильнюса с этим самым чемоданом, который сейчас болтается у него в руке. Значит, делает вывод Христиан, именно сейчас у него должно все получиться.
 
   Он идет недолго и вскоре обнаруживает себя на мосту, освещенном оранжевыми фонарями. Христиан подходит к перилам и смотрит вниз, на ряды ртутно поблескивающих рельсов, затем переводит взгляд вдаль, находит здание вокзала, перрон, состав на первом пути. Зачем он поднялся на мост? Христиан не помнит этого момента. Наверное, он решил в последний раз взглянуть на город отсюда, с высоты. Ему некуда спешить, он не опаздывает на поезд, впереди вся ночь и весь следующий день. Его никто не может остановить. Его наполняет небывалое, сладостное чувство свободы, еще никогда не испытанное – ведь даже в своих грезах он не был свободным. На станции женский голос громко и неразборчиво объявляет что-то по селектору. Мост слабо содрогается, под него медленно въезжает тяжелый длинный товарняк.
   И вдруг все меняется. Неуловимо, но недвусмысленно. И Христиан, с отсутствующей улыбкой глядевший на перронные фонари и ползущий внизу поезд, внезапно понимает, что отлично помнит лица своих дочерей, Анны и Марии. Вслед за ними из тьмы, наполненной еще неявными образами, проступает лицо жены. И тут же он видит окраинную московскую улицу, на которой живет уже много лет, тополя на обочинах дороги, по которой он ездит на завод, проходную, свой шкафчик в раздевалке, заводской двор, где он съедает прихваченные из дома бутерброды, чтобы не тратиться на столовую, все его лужи и трещины в его асфальте, сквозь которые прорастают пучки чахлой травы…
   Христиан впивается одной рукой в чугунные перила моста, другой сжимает ручку чемодана. Он пытается схватиться за все, чтобы удержаться от очередного падения в мир призраков, пагубную ловушку, где от него не требуется никаких действий, где все уже свершено и решено, а то, что ненужно и неудобно, – отодвинуто в область воспоминаний и сильно приукрашено. Он упорно твердит про себя, что стоит на середине федоровского моста, что слева от него школа, а справа тюрьма, впереди вокзал, с которого он завтра должен отбыть на московском поезде… Но память-предательница твердит другое – что все это он видит лишь в мечтах, слишком глубоко задумавшись, слишком, как всегда, Христиан…
   Он не сражается с призраками еще и одной минуты, а уже терпит оглушительное поражение. И вот уже в этой реальности повсюду дыры, прорехи, белые пятна, а та, другая, становится все более плотной и действительной. И он уже готов поверить, что задержался после смены, остановился помечтать на мосту, провожая взглядом уезжающие из Москвы поезда, потому что поезда всегда завораживали его своей способностью существовать одновременно здесь и там, в одном городе и в другом, везде и нигде, никому не принадлежа и завися лишь от расписания. Он все еще сжимает перила моста, но это уже другой мост, и огни вокзала вдали освещают уже другую платформу. Он еще помнит, смутно, как помнят сумбурный сон, что тетя Мария умерла, что завтра вечером он хотел сесть на поезд и уехать… Но эти воспоминания, как рука приснившегося утраченного друга. Вот ты держал ее только что, сжимая так крепко, что казалось, ни одна сила в мире не сможет разжать твоих пальцев, и вот ее уже нет, осталось только ощущение, будто мгновенье назад ты что-то осязал.
   И внезапно Христиан понимает, что он должен сделать, чтобы разрушить этот обман, паразитирующий в его сознании много лет подряд. Решение так просто, возможно, он уже когда-то его принимал, но не успел осуществить или вспомнил о данном слове – заботиться о тете Марии до самой ее смерти. Но сегодня цепь, державшая его, оборвана.
   Внизу все еще ползет товарняк, со станции доносятся раскаты женского голоса, вещающего по селектору. Христиан наваливается животом на перила, перекидывает через них сперва одну ногу, потом, не отпуская перил, другую. И, прежде чем ручка чемодана становится мокрой от внезапно вспотевшей ладони, его тело срывается вниз, туда, где в темноте грохочут катящиеся цистерны, измазанные мазутом и нефтью.
 
   Христиан упал ничком на гравий между путями, а отлетевший в сторону чемодан ударился о рельсы. Крышка, державшаяся на честном слове, отскочила в ров, наполненный дождевой водой, тянущийся под опорами моста и переходящий в овраг, отделяющий предместье от города. К утру, медленно дрейфуя вдоль его склонов, заросших камышами и болиголовом, она достигла откоса, над которым виднелся ряд вросших в почву белых землянок, и запуталась в длинных прядях водорослей, похожих на русалочьи косы. Днем спустившиеся в овраг дети нашли крышку и, обрадовавшись новой игрушке, соорудили из нее плот. Они погнали его дальше, вниз по ручью, подталкивая палками и подбадривая криками.
   – Давай, «Валленштейн»! Плыви, «Валленштейн»! – кричали они, в простоте душевной присвоив кораблю звучное имя, которое прочли на внутренней стороне крышки.
   Эти буквы, некогда крупно выписанные химическим карандашом, им едва удалось разобрать, так как за ночь фанера успела основательно подмокнуть. К вечеру от букв осталось лишь чернильное пятно. А когда на следующее утро подсушенный на берегу корабль снова отправился в плавание, он уже носил другое имя. Прежнее оказалось слишком трудным, и все его забыли.

Майя

   Майя снова открыла сумку и порылась в ней в поисках носового платка, хотя то же самое делала несколько минут назад и ничего не нашла. Она задыхалась от духоты, на лбу и шее выступила испарина, тонкая ткань платья прилипла к позвоночнику. Можно было покинуть здание, но дожидаться снаружи, в чахлом липовом скверике, сникшем от зноя, казалось еще хуже. Когда девушка переступила порог института, у нее на несколько минут появилось ощущение приятной прохлады, исходившей от старых каменных стен… Потом оно исчезло, и Майя опять стала мучиться от жары, немыслимой, невероятной для последних дней московской весны.
   «На улицу не вернусь!» – решила она, расхаживая по длинному коридору с высоким стрельчатым потолком. Справа и слева располагались двери, ведущие в аудитории. Если остановиться и прислушаться, за дубовыми створками можно различить голоса лекторов. В одной из аудиторий сидит Александр, и если бы он знал, что она уже приехала, то уж, конечно, нашел бы повод уйти с лекции пораньше. «Если он не появится в ближайшие полчаса, по пути на дачу нас ждет огромная пробка – от центра города до МКАДа и дальше…»
   Майя начинала сердиться на жениха, хотя его вины в том, что ей приходилось глотать кислый, прокуренный воздух институтских коридоров, не было никакой. Это она приехала раньше условленного времени и теперь слонялась под закрытыми дверями, прислушиваясь к обрывкам лекций и пытаясь что-нибудь разглядеть там, где между створками была хоть малейшая щель.
   В конце коридора было узкое окно с давно немытыми стеклами, радужными от старости. Майя подошла и подергала ручку, надеясь устроить сквозняк, но щели между створкой и рамой оказались закрашены желтоватой масляной краской, и окно не поддалось ее усилиям. Она с досадой присела на растрескавшийся мраморный подоконник. У нее разболелась голова, хотелось пить, а бутылочка с водой, которую Майя принесла в сумке, давно опустела. Девушка закрыла глаза, пытаясь во всех подробностях представить дачу родителей Александра. Но вместо маленького деревянного домика, увитого плющом, вместо старых яблонь и вишен, стоявших теперь, должно быть, в цвету, она увидела лишь чудовищно забитое машинами четырехрядное шоссе, и где-то в этом смрадном месиве из плавящегося асфальта и раскаленной стали – машину своего жениха, маленький черный «Опель».
   Собственно, машина принадлежала им на равных основаниях. Год назад они заплатили за нее пополам, и это, как считала Майя, был их первый шаг от простого сожительства к будущей семье. Именно тогда они негласно заключили соглашение, суть которого состояла в том, что отныне все у них будет общее. Свадьбу назначили на конец июня, и хотя Майя сама выбрала дату, это событие все еще казалось ей призрачным, не совсем реальным.