Дмитрий Дикий, Анна Одина
Магистр

   To my Father

 
 

Что произошло в первой книге «Амфитрион»

   Замок Хатива нервировал молодого человека, парализовал сознание, беспомощно метавшееся среди камней толстых тысячелетних стен. Он кинул тонкую черную папку на стол.
   – Вот, – сказал он, тщательно выговаривая слова, будто надеясь найти в этом процессе успокоение и замедлить бег мыслей, – здесь все, о чем вы просили, и еще кое-что. – Он взъерошил волосы левой рукой. Правую как магнитом присосало к заветному карману. – Должен заметить, – продолжил он, – что ваша организация и впрямь мастерски заметает следы.
   Его собеседник чуть приподнял брови и еле заметно склонил голову. Манера эмоционально бросать вещи на стол его положительно не устраивала, но пока ему было интересно посмотреть на развитие событий.
   – Необычайно лестно слышать такую характеристику из ваших уст, Фуке. Однако, как вы выразились, «заметание следов» всегда казалось мне малодостойным и скучным занятием. В первую очередь, пожалуй, из-за формулировки – она слишком напоминает популярные сказки о лесных животных. Что до… нашей организации, то она просто чисто работает. Ничего не приходится «заметать».
   Молодой человек, названный Фуке, нервно улыбнулся.
   – Видимо, так оно и есть, господин магистр, – признал он. – И все же мне удалось кое-что разузнать о вашей компании. Соблаговолите ознакомиться с первыми страницами в папке.
   – С радостью сделаю вам приятное, Фуке, – искренне согласился человек за столом, – и соблаговолю, – последнее слово он произнес так, что молодой человек невольно поежился.
   Магистр пробежал глазами по диагонали первые две страницы, после чего закрыл папку и, сложив домиком тонкие пальцы, поднял безмятежный взгляд на своего гостя.
   – Проницательно, – признал он с весельем в голосе. – Чего же вы теперь ожидаете? Все это, милейший, дела давно минувших дней.
   – Последнее описанное там «дело» произошло всего лишь год назад… – пробормотал молодой человек.
   – У всех разные отношения со временем, – философски заметил магистр. – Для вас год – это недавно, а для меня – иная геологическая эпоха. Все зависит от насыщенности жизни.
   – Вы циник, манипулятор и убийца! – закричал молодой человек, внезапно потеряв контроль над собою с такой легкостью, с какой с горячего молока сдергивают остывшую морщинистую пенку. Выхватив из-под полы револьвер, он четыре раза выстрелил в хозяина замка.
   Магистр с аккуратным изяществом повел рукой, а затем показал ее Фуке. Тот увидел: меж пальцев его противника, сложенных на манер ладони Будды, были зажаты пули. Фуке шумно вдохнул.
   – А ведь вы так хорошо шли, – с сожалением сказал человек за столом и выпустил в воздух голодно жужжавшие кусочки свинца.
   Фуке упал.

1. Букентавр, кароччо и тиара

   – Mariachi.
   – ¿Cual?
   – El[1].

   Москва осталась далеко впереди. Забудьте о ней, насколько это возможно, и вместо серых непрозрачных вод Москвы-реки представьте другие серые воды, подпирающие волнами край земли. Эти волны кажутся холодными даже несмотря на то, что стоящий над ними город залит солнцем. Вода в больших количествах человеку и вредна, и враждебна: если вглядываться в нее как в бездну, можно увидеть ее безмятежную, чужеродную душу и испугаться насмерть. Попытаемся же вглядеться и не испугаться.
   Представьте теперь, как зимней порой на эти воды налетает снег. Мало кто – разве что жители города, нависшего над волнами, – видел, какими беззащитными тогда становятся узкие набережные, широкая площадь, соборы, мостовые и мостики под этим пусть недолгим снегом. Представьте этот город во времена купцов, отправлявшихся отсюда на покорение рая, а если и не рая, то выстланного шелком пути и неведомой желтой страны, обнимающей уже совсем другие неприветливые воды – на другом краю земли, на востоке. Представьте дремлющую до поры чуму, заразу и миазмы, таящиеся в роскошных тканях, пастозные лица, побелевшие от страха, богатства, сырости и неизменных масок – столь же естественных здесь, как черные плащи с крылатками, плоские треуголки и укрывшаяся в складках одежды сталь.
   Представили? Теперь повернитесь к морю спиной. Для ориентации на местности важно, что крылатый лев, животное покровителя города евангелиста Марка, сидит на колонне справа от вас; если проследить направление взгляда каменного хищника, можно увидеть: смотрит он вдоль побережья, мимо Дворца дожей, угол которого почти упирается льву в каменный бок. Мы сориентировались в пространстве, понимаем, в каком месте стоим, и можем отвлечься теперь от камней Serenissima – Светлейшей Венеции.
   Итак, серая непрозрачная вода у вас за спиной, и если закрыть глаза и не обращать внимания на белый день и людскую речь, можно попытаться услышать ее. Если вам мешает гомон площади – обернитесь к воде снова, не открывая глаз. Идите вперед, сколько сможете, до самой кромки мостовой, только осторожно, чтоб не упасть – если не в воду, то в закрытую синим чехлом гондолу. Остановитесь. Напомним: слева и сзади от вас – Дворец дожей, почти тысячу лет правивших этой новой Атлантидой, республикой, пристегнутой к берегу почти символически. Теперь представьте, как дож в смешном красном колпаке, похожем то ли на рог, то ли на башмак, и в мантии цвета, называемого «венецианским алым», покидает дворец, в сопровождении всех этих Орсеоло и Градениго обходит вас справа и церемониально погружается на галеру.
   Можете открыть глаза и купить мороженое – ведь вам предстоит представить еще очень многое. Например, чудовище Букентавра, или по-местному – Бучинторо. Но перед тем как воображение нарисует у вас в голове помесь Буцефала с его великим наездником, почувствуйте все-таки ее, эту серую, холодную, высокомерную воду.
   Вы летите над нею – низко, очень низко, так, что до вашего лица доносит брызги, и всматриваетесь в волны, проникаете в них взглядом, и очертания еще совсем недавно залитого солнцем берега наконец пропадают за вашей спиной… за вашим радужным хвостом, и вот вы уже внутри. Воздух остался наверху, вы поднимаете голову и видите его, видите золото солнца, искрящееся в прозрачном пространстве дня, но день вас не волнует. Вам важно то, что внизу, ниже, ниже… дна не видно, но вам туда, во тьму.
   Что призывает вас? Какая гибельная сирена? Serenissima? Чего она хочет? В темной глубине почти ничего не видно, но зов – беззвучный, неотторгаемый, собирающий все желания и помыслы в один мощный канат, – тянет вниз так, будто на сердце повесили гирю.
   Вперед же: вглядимся и не испугаемся.
* * *
   Эта история началась во времена, когда несколько честолюбивых испанцев из благородного, но не особенно богатого валенсийского рода с острой фамилией Ланцол устремились вслед за своей звездой на щегольской формы полуостров-ботфорт, расположенный не так и далеко через море от родного кулака Пиренеев. Беспринципность этих искателей славы проявилась еще в Валенсии, где один из Ланцолов прямо в собственном замке Хатива коварно погубил королевского посланника. Но не сказать, что окаянные авантюристы, разбойники, убийцы и отравители-валенсийцы, взявшие власть в Папской области с Вечным городом в центре наглостью и натиском, как женщину, так уж сильно оскорбляли благочинный фон описываемой середины второго тысячелетия от Рождества Христова. Почему же это стало возможным? А вот почему.
   К концу Средневековья вера изнемогла под тяжестью служения политике, которую уже давно пытались взвалить на закаленные постом плечи клира, бодавшегося то с французскими королями (печальный результат – семьдесят лет Авиньонского пленения пап[2]), то с германской Священной империей, самонадеянно провозгласившей себя Римской. Мало слов! – имперцы физически рвались в сердце прекрасной, хоть и разбитой на части Италии, в ее вечный Рим. Для простых же людей вера стала обыденностью – быть христианином означало почти то же, что быть… не зверем, а человеком во всем его человеческом многообразии. Не мавром же быть, не иудеем?
   Что же до незаурядной греховности наших героев, то не каждому и дано было отличить грехи от слабостей, а молитвы за грешников – удел специальных людей, монахов, за это они едят свой хлеб и пьют свое вино. Так что горячие валенсийцы с быстрым на наготу клинком в рукаве и наглым взглядом угольных глаз рассудили: брать надо то, что лежит в системе ценностей выше всего, то есть тиару. Рим. Да не снаружи, откуда заходили грубые германцы, не с военного наскоку, а изнутри, с лестницы церковной иерархии, ведь папства может добиться и самый простой дворянин. Апостол Петр был обычным рыбаком, а посмотрите, какая базилика встала над Тибром! Итак, сначала тиара, а там уж посмотрим, какие князья выше – церковные или светские, ведь кто властвует над душами, властвует и над умами. Конфессиональная принадлежность ничего не добавляла к методам Ланцолов и ничего не забирала у них: как в природе сосуществуют горлицы и волки, так и в христианском мире есть место и тем, и другим, порой в одном теле.
   Долго ли, коротко ли, но пиренейские пришельцы заняли папский престол. Родриго Ланцол, став папой, принял императорское имя Александр (порядковый номер VI), утопил некогда острые черты в набранной в ватиканской неге мягкой плоти, но неукротимого обаяния беспокойного разума скрывать не собирался. Как не собирался отказываться и от запретных удовольствий – от покорения земель и женщин, от овладения чужими богатствами, от великолепных пиров, сложных ядов, оружия и… продолжения рода. Даже в исторической ретроспективе, с легкостью укладывающей на одни весы эфемерную целесообразность против такой безделицы, как человеческие жизни, ничего хорошего в этом не усматривается. Александр был смел, энергичен, любим прекрасными доннами и с удовольствием вел замысловатые интриги ради объединения полуостровных владений под одним началом, но кинжала в рукаве не утаишь. Родриго был коварен, жесток, лицемерен, сластолюбив и методами своими оскорблял головной убор понтифика столь изобретательно, что, казалось, именно это и полагал основной задачей папства. Небесам стало жарко. Жар разбудил мирно дремавшего в Виттенберге монаха Лютера, заставив его истово стучать молотком по дверям замковой церкви, вгоняя свежие гвозди своих тезисов в стигматы веры, и так уже пострадавшей от отравленной Схизмы[3].
   И правда: негоже понтифику, первому среди христиан, зариться на собственное златокудрое дитя, нехорошо сажать ее местоблюстительницей в Ватикане править седыми кардиналами, неудобно первосвященнику быть первейшим же отравителем. При Александре красота, повенчанная с безумием, правила эпохой так, будто знала точную и скорую дату потопа – тиара отдала политику на растерзание яду с красивым названием la cantarella[4] (прозванному остряками «жидкостью престолонаследования») да доведенному до алхимической белизны мышьяку. Родриго же упрятал родовое имя за дядюшкиной фамилией и, перестав быть Ланцолом, стал Борджа.

2. Два Джованни

   Борджианский Рим живо интересовался возглавляемой дожем островной республикой. С начала XVI века Папская область и Республика Венеция исполняли сколь странные, столь и нервные танцы, в которых мужскую партию вел Рим, сгибавший республику к полу в этом ренессансном танго. Александр и Чезаре (не постеснялся папа: взяв себе имя величайшего македонца, сына назвал в честь величайшего римлянина) не зря молчали о событиях, происшедших в Венеции, а не на полях сражений, и известных нам не из исторических источников, а из первых рук. Родриго любил своих детей. Что бы ни подразумевалось под этой любовью, так страшно проявившей себя в треугольнике Александр – Чезаре – Лукреция, он любил их и требовал от них деяний во славу тиары. Так что оставим зловещего Родриго играть в политические игры в Вечном городе и обратим взгляд на его знаменитого сына.
   Обуреваемый множественными страстями, а пуще всего страстью к жизни, Чезаре рано прославился выходками, которые можно было бы назвать молодецкими, когда бы не было в них столько презрения. Не к зрителям проводившихся им посреди Рима коррид, к примеру (на них папский сын глядел в глаза красноглазому быку, держа в левой руке шпагу, а в узком правом рукаве припрятав кинжал-мизерикордию), и, безусловно, не к быку (бык присутствовал на гербе Борджа). Даже не подмятый под бархатные туфли первосвященника Рим, шептавший у него за спиной: «Чужак! Выскочка! Испанец!», презирал Чезаре, а как будто вообще все на свете. Конкистадорское отношение к жизни папский сын сочетал с полным безразличием к поиску в ней смысла. Так что если Александр боролся за Рим, за власть, богатство, женские души (и плоть) по причине понимаемого таким образом жизнелюбия, то Чезаре, получивший все возможные дары судьбы на блюде уже при рождении, охватывал жизнь, как огонь сухой хворост, – так же неумолимо, обжигающе и равнодушно и столь же разрушительно. Среди множественных свидетельств об экспедициях Чезаре по городам и весям Италии во время Итальянских войн[5] (где инженером ему служил сам Леонардо, набросавший лицо героя этой главы на полях очередного трактата) не сохранился отчет о его поездке в Венецию. Восполним это упущение.
   А пока заметим, что в описываемом любовном построении существовала и третья сторона – флорентийская. «Ах, Флоренция… – скажет читатель и будет прав. – Ах, – скажет он, – Кватроченто!» – и будет прав снова.
   Конечно, ах! Ведь уже вышли из моды мракобесные средневековые монастыри, под завязку набитые годами переписывавшимися манускриптами, все эти Carmina burana[6], имена розы, монашеские экстазы и бряцание металлом в жарких и святых землях. Кому нужна рыцарственная аристократия древних родов, богатых разве что высокими приключениями вечного Крестового похода? Кому нужны наивно-коварные солдаты или воинственные монахи с крестами на плащах и с мечами в руках, с глазами, возведенными горе, и острыми коленями, сгибавшимися разве что там, где страдал и отмучился Спаситель?
   Уже никому. На берегах реки Арно на месте древнего римского военного лагеря набухла сочным бутоном и приготовилась распуститься цветочная столица Тосканы Флоренция – буржуазная, банкирская, богатая. И город этому богатству радовался: писал на картинах женщин с обнаженной грудью, украшал собор нахальным золотым куполом и забавлялся задорным футболом, а не угрюмыми молодецкими боями с лишенным чувства юмора быком. Флорентийские Медичи не лечили ни душ, ни тел, – они были финансистами и знали, что деньги лишь к тому приходят легко, кто легко с ними расстается. Из великих финансистов часто получаются покровители музыкантов, художников и виноделов, а в редких случаях, как вышло с Медичи, из них даже выходят государственные деятели, князья и королевы.
   О, Медичи хорошо поняли великую силу искусства, покупаемого за деньги, но и заплатить за эту силу им пришлось сполна. И за кватро-, и за ченто, и за богатство, и за торжество всеобъемлющего, радостного и вдохновенного дилетантизма, подарившего миру гениев, вырвавшихся из докучной средневековой догмы, как потоки лавы из захрясшего старого вулкана, – за все это была отдана и дорогая медицейская кровь, и кровь пожиже – обычных граждан-горожан. Ведь Флоренция тоже воевала. Для этих целей были у нее в ходу специальные повозки: например, в годовщины заговора Пацци[7] и убийства младого Джулиано Медичи[8] праздновали День взрывающейся колесницы, а на поле боя возили с собой повозку Кароччо, разукрашенную хоругвями, сигилиями и прочими бантиками. В соревновании Букентавра, Кароччо и тиары политически не выиграл никто. История же сохранила лишь тиару.
   Медичи прославились потомками. Чего стоит одна Екатерина, прозванная за все ту же говорящую фамилию «аптекаршей», прописавшая полугугенотскому Парижу варфоломеевское кровопускание![9] Или Мария Медичи, жена обаятельного короля-отступника, получившего и обед, и Париж, а потом мать еще одного короля, на сей раз бездарного…[10] Кровь флорентийских финансистов влилась в одряхлевшие вены состарившейся Европы, и Медичи остались в памяти поколений творцами Возрождения. Не то что отравители Борджа.
   К началу шестнадцатого века на италийских землях получилось вот что. Безумцы Пацци убили Джулиано Медичи – любимого брата великолепного Лоренцо. Лоренцо, превратившийся в мстительное красноглазое чудовище[11], умер в том же 1492 году, в котором Колумб нашел свою Западную Индию, а испанцы окончательно изгнали мавров. Медицейская Флоренция была обречена: она заболела Савонаролой. «Покайся, Флоренция, пока есть время», – гундосил пророк, о котором Макиавелли скажет: «Удел невооруженного пророка – гибель». Пока же Город Цветов оказался под пятой фанатичного монаха, сбоку успешно наседала Франция, и так продолжалось, пока не вмешался знакомый нам папа Александр VI, отлучивший оглашенного францисканца от церкви. В духе времени Савонаролу пытали и сожгли, а Медичи… Всех «аптекарей» неблагодарные флорентийцы изгнали из города. На передний план вышел чистый политик и дипломат Макиавелли, большой поклонник подвигов неугомонного Чезаре Борджа.
   Пока Медичи набирались сил вне стен родного города, отстирывая с одежд кровавые пятна, в Риме тихонько жил-поживал медицейский кардинал по имени Джованни, второй сын Лоренцо Великолепного. Что же до Борджа – первой в истории семьи в недобром итальянском смысле этого слова, – то на переломе веков судьба благоприятствовала им недолго. Да, успешно воевал молодой герцог Чезаре, да, Александр цинично доил Вечный город, попутно умело используя красоту до поры безотказной Лукреции, но пройдут неполные три года после визита Чезаре в Венецию, и папа-Папа умрет в страшных муках, а отравленный за одним столом с ним Чезаре почему-то выживет и ненадолго получит у смерти отсрочку. Однако теперь уже небеса, терпевшие испанских государей в Риме в течение почти семидесяти лет, отвернутся от них окончательно. В седьмом году шестнадцатого века Чезаре, тридцати одного года от роду, проявляющий чудеса как политической изворотливости, так и безрассудной смелости (вроде побега из заключения в башне в Медина дель Кампо), при неизвестных обстоятельствах погибнет в дорожной стычке при осаде крепости Виана. Боковые линии семейства Борджа еще произведут на свет канонизированного церковью генерала иезуитов св. Франциска Борджа[12], но у Государя-Чезаре, хоть и успевшего за свой недолгий век поучаствовать в создании полутора десятков детей (не меньше дюжины из них были бастардами), потомков не останется. Вскоре Джованни Медичи[13] вернет родных аптекарей во Флоренцию. Макиавелли снова покинет Город Цветов и удалится на виллу Альбергаччо, где и напишет «Государя» – главный трактат всех времен о политической правде, а не утопической мечте[14]. Еще через дюжину лет в Ферраре умрет родами любимая сестра и дочь отца и сына Борджа, дьявол-ангел Лукреция. Под конец она сделает окончательный выбор в пользу ангела, но похоронят ее все же на неосвященной земле.
   «Кем же был второй Джованни из подзаголовка?» – спросит нетерпеливый читатель. Ответ на этот вопрос можно незамедлительно найти в одноименном оперном либретто, располагающемся приблизительно в двенадцатой главе.
* * *
   Представьте себе черные непрозрачные воды – при внимательном взгляде они оказываются куда глубже, чем нужно даже океаническим лайнерам, заходящим в эту гавань в наши дни. Представьте черную ночь, накрывающую эти воды герметичной крышкой плотно и бездыханно, ночь, оставляющую место лишь чудовищно неповоротливой галере дожа – Букентавру, вышедшему в гавань и взявшему курс в море, куда не долетает свет огней. Между водой и небом находится лишь безмолвный корабль с гребцами, чьи лица замотаны темной тканью. Даже для глаз не оставлено прорезей: их дело грести, а не смотреть, и никто не бьет в барабан, чтобы блюсти синхронность движений. Гребцы работают как машины: размеренно дышат легкие, в унисон стучат сердца, с обманчивой мягкостью описывают круг могучие руки.
   На палубе двое. Тот, что старше, в беспокойном молчании сидит в глубине у кормы под тяжелым вызолоченным балдахином, а другой, молодой (хотя он слишком плотно закутан в плащ, чтобы мы могли быть совершенно уверены в его возрасте), смотрит прямо в лицо океану, стоя на носу галеры. Похоже, он забыл о спутнике и углубился в созерцание тьмы. Через некоторое время плащ чуть распахивается, выпуская холеную белую руку, и в ночи ловят свет отсутствующих звезд рубин и аметист в украшающих пальцы перстнях. Рука манит хозяина галеры, и тот нехотя подчиняется: поднимается со скамьи в глубине навеса, подходит, тяжело шурша парчой, будто груженую подводу протащили по песку, сняв с колес, и встает рядом с молодым человеком в плаще, из-под которого с шелковым шелестом высвободилась и вторая рука.
   Представьте, что вы смотрите на грузную фигуру старого дожа Барбариго[15] в парчовой мантии и острую фигуру молодого Чезаре Борджа в черном плаще снизу, из-под водной тьмы. В самом начале этой главы мы с вами уже представляли, как опускаемся в эту воду… и занимаем место рядом с чем-то, наблюдающим, ожидающим… Смотрящим. Из-под воды они видны вам оба – венецианец и римлянин; теперь, несмотря на отсутствие света и толщу водяной линзы, искажающей все сущее, вы все видите очень четко, как будто свет у вас в глазах. Вы видите, как папский сын тонкой железной рукой хватает дожа за запястье и снимает с его пальца массивное кольцо с целым звездным хороводом камней вокруг мощного сапфира, как не спеша протягивает руку к морю… и роняет кольцо в воду.