О Вильнюсе. Буду писать изысканные легенды. О Вильнюсе. Никогда не стану повторять твое имя. В темпе французского вальса. В ритме Золя. На-на-на, На-на-на, На-на-на. Эляна, уже две недели я не имел тебя.
   Антанас Гаршва поднимается вверх. В лифте для персонала давка. Негритянки в белых халатах; пуэрториканки с татуировкой на руках; room service man[18], на обшлаге его зеленой униформы – пять золотых звездочек. Безымянные звезды мерцают на зеленом рукаве. В коленках у room service man булькает вода. Когда Гаршва выйдет, на его место прыгнет все тот же проворный немец с двумя звездочками. Антанас Гаршва уже наверху. В узком коридоре он компостирует еще одну карточку: точное время, две минуты до старта. Он открывает дверь.
   Восьмимиллионное нью-йоркское величие умещается в main floor lobby[19]. Архитектор слепил образцовый макет для туристов. Железобетонный, урбанистический апофеоз проступает в этом математически рассчитанном зале; мощные квадратные колонны, темно-красный цвет придают отелю солидность, ковер той же расцветки не боится горящих окурков, обитые красной клеенкой кресла расставлены, совсем как в приемной врача, где за дверьми кабинетов сотни врачей ведут прием, осматривают, оперируют, умерщвляют. Светят матовые лампы, и трубки «дневного света» придают лицам посетителей землистый оттенок, точь-в-точь как там, у подножия горы, с которой вознесся Иисус, чтобы воскреснуть. Посреди зала стоит ядовито зеленый plymouth, его можно выиграть, бросив четвертной купон[20] в урну, рядом с которой восседает веселая девушка, подстриженная и уложенная в стиле лучших образцов стрижки дорогих породистых собак; от многочасовой улыбки у нее болят мышцы щек, и в глазке ее десятидолларового колечка отражается фиолетовый гипс потолка. Голубые капитаны – прилизанные, с выщипанными бровями, обладающие непревзойденным чутьем на клиента, расхаживают рабски горделивые, особенно в тот момент, когда мимо пробегает чернокожий менеджер, плешивый и зоркий, с непременной белой гвоздикой в петлице атласного лацкана. В Cafe rouge[21] сегодня вечером играет известный band, как обозначено в афишах розового цвета с рамочкой: ноты-ходули, разбросаны вокруг французского названия, при этом буквы старательно начертаны с помощью трафарета.
   В правой стороне вестибюля – перегородки из полированного дерева, за ними сидят служащие («белые воротнички») – sport cut, brush cut, regular cut[22] – молодые люди и девушки в темных платьях, бесконечно услужливые по отношению к клиенту и вечно злые на своего коллегу, не позволившего им воспользоваться пишущей машинкой. 1 843 крючка для ключей вмонтированы в стену позади веснушчатого клерка, прямо у него за спиной. Ровно столько комнат в отеле. Чуть поодаль, в рощице из фикусов и лавров, стоит нечто, напоминающее похищенный из церкви амвон, и элегантнейший капитан с седыми висками, тонким носом, красными от жевательной резинки губами приглушенным басом вызывает в микрофон всех, кого требуют клиенты. «Мисс Алисон ожидает мистера Грамптона, будьте любезны, мистер Грамптон, будьте любезны, мисс Алисон ждет вас!»
   По левую сторону вестибюля – магазины. Витрина первого магазина завалена сувенирами. Рядом стоят китайские мандарины и японские гейши – загримированные, переодетые европейцы, фальшивые восточные персонажи из бессмертной оперы «Мадам Баттерфляй»; «немецкие» глиняные кувшины для пива, явная пародия на настоящие, которые ваяли подражатели Галле и Дюрера; голландские шапочки – эдакие всхлипы американизированного голландца; лакированные негритянские маски, при виде которых разразился бы гомерическим хохотом любой негр из Конго и Судана; скатерки, якобы расшитые индейцами, а на самом деле прилежно вытканные на модернизированных станках; великое множество всяких фарфоровых безделушек. Дальше – витрина товаров для мужчин. На каждой рубашке, на каждом галстуке, трусах или суспензории – эмблема отеля: лев с разинутой пастью, сильно смахивающий на английского льва, и название отеля. Такой же лев маячит по соседству – на женских вещицах. Гордость отеля – витрина с часами в центре lobby. Разглядывая ее, невольно поддаешься панике: скромные часы-браслет стоят тысячу долларов, невероятно маленькое колье из жемчуга, перламутровые серьги, довольно неприметные кольца усеяны сверкающими бриллиантами.
   В main floor lobby находится drugstore[23], там торгуют вкусными тарталетками с рыбным паштетом. Здесь же располагается и coffee-shop[24] для малоимущих: пожилая продавщица завтра получит расчет, она жевала резинку в рабочее время, и это заметил помощник менеджера. В main floor lobby находится газетный и табачный киоски. Лысый, невзрачный их владелец по воскресеньям играет на флейте, он принадлежит к секте, насчитывающей всего лишь 800 членов. Если спуститься по ступеням вниз, в main floor lobby, обнаружишь вместительный ресторан; на гранитном постаменте расставлены наподобие свеч в гигантском торте образцы бутылок с импортными винами. В main floor lobby можно постричься, почистить башмаки, провести часок у «Ladies» или «Gentlmen», мило беседуя с симпатичным негром или негритянкой, их кожа еще сильнее оттеняет белизну полотенец. Здесь можно купить сигареты у девушки с подносом, платье на ней с глубоким вырезом, и, если тебе невтерпеж, она пригласит подружку, торгующую собой с такой непосредственностью, словно это весенняя распродажа. Здесь можно совершить любую денежную операцию и даже сойти с ума – к тебе тут же примчится опытный врач с десятого этажа.
   Привычный ритм lobby нарушают разве что красные bellmen[25], они кидаются к прибывающим и отъезжающим гостям, перетаскивают чемоданы, заговаривают с ними, если те вдруг выражают желание поболтать, и безропотно помалкивают, когда попадаются неразговорчивые клиенты. Многие из них разбираются в психологии не хуже иного психоаналитика. Попасть в bellmen очень трудно. Почти так же, как во Французскую академию. Разве кто-то умрет или уйдет. Натренированные посыльные собирают одних чаевых до ста долларов в неделю.
   Минута до старта. Антанас Гаршва проходит мимо зеркал, наблюдая за своим отражением. Вот Гаршва, вот Гаршва, а вот 87-й. Я обзавелся новым гербом. Мое генеалогическое древо разветвилось. На гербе моей матери – рыба стоит на хвосте, не то карп, не то карась. Лев с разинутой пастью сожрал протухшую рыбину. Да здравствует прожорливость чужестранцев! Да здравствует парализованная Англия, которая трансформировалась в гибрид рыбы и льва! Да здравствует спайка грейпфрута и элементов водородной бомбы перед взрывом! Да здравствуют часы моего отдыха! Наиболее американизированный идеал. И туман. Даже нельзя приблизиться. Вам – гостям отеля, менеджеру и стартеру. Да, даже стартеру. Вот и последнее зеркало. Поглядись на себя в последний раз, Антанас Гаршва. Ты внезапно сделался похожим на отца, а может, это ошибка. Те, кого приглашали в наш дом на чай с земляничным вареньем, обычно говорили: «О-о-очень похож на мать! Повернись, Антанукас. И в самом деле, ну просто копия!» Дай тебе в руки скрипку, и тебе очень бы пошло исполнять цыганские вариации Wieniaw-sky. Мой приятель баритон Joe уже ждет. И мой друг пьяница Stanley тоже ждет.
   Антанас Гаршва оказывается в просторном углублении вестибюля, где по обеим сторонам расположены лифты. Шесть справа, шесть слева. Слева – так называемые «локалы». Они поднимаются только до десятого этажа, останавливаясь на каждом, и затем возвращаются на первый. Справа – экспрессы. Они останавливаются сразу на десятом и потом уже выше на каждом этаже, восемнадцатый этаж – последний. Лифты в отеле системы Westinghouse автоматические.
   Возле цветочной витрины стартер поджидает новую смену лифтеров. Высокий ирландец в голубой униформе, страдающий язвой желудка, сообразительный и проворный, с неожиданными для него самого вспышками гнева. Он собирает карточки и распределяет лифты.
   «Девятый, Топу», – говорит он, подавая белые перчатки. Вверху над лифтом – цифры и указательные стрелки.
   Антанас Гаршва ждет, когда спустится приятель. «12-й» – указывает стрелка, стоп, вниз, на одиннадцатом не остановился. Сейчас «девятка» с жужжанием прикатит в lobby. Ну, вот и натянул хирургические перчатки. Бабушкиного кольца времен восстания уже не видно. Уважаемая госпожа, ты странная, ненужная мне Эляна. Я мечтатель, как и мой отец. Я литовский домовой в самом большом отеле Нью-Йорка. Одних лифтеров только сорок. Девятый спускается. Дверь распахивается. Семеро пассажиров уплывают прочь. Маленький итальянец говорит: «Сегодня один пьяный чудак сунул мне доллар. Дескать, красненькую[26] ты заработал. Good bye, Топу».
   – Good bye.
   Гаршва входит внутрь, вокруг сплошная полировка. «Загон для скота» – так прозвали кабину сами лифтеры.

2

   ИЗ ЗАПИСОК ГАРШВЫ
   Мой отец очень любил играть на скрипке. Играл он, несомненно, талантливо, но ему не хватало школьной подготовки. Он с остервенением исполнял вариации Wieniaw-sky, но не думаю, чтобы он одолел Байера. Отец вычеркивал целые вереницы нот и заменял их блестящей импровизацией. Как и все любители, многие места он затягивал, придавал им больше чувствительности, убыстрял. Внешность его и впрямь соответствовала облику скрипача: стройное, подвижное тело, нервные, изящные руки, резкий профиль с длинным и вислым носом. Господи, как он летал по комнате! Любая его поза заслуживала художественной фотографии. Позже в фильмах Walt Disney я видел своего отца, повторенного в рисованных персонажах. Когда я приобщился к первым серьезным книгам, образ «гения» воплотил именно мой отец, терзающий себя скрипичными упражнениями. Слушая его дьявольскую игру, я ощущал слезы радости от этой красоты, желание умереть во имя экстаза.
   Обычно происходило это по вечерам. У нас была замечательная керосиновая лампа с абажуром из зеленого стекла. Вечерами лампа светила, и все стены, мебель делались какими-то мягкими, нарядными и уютными.
   Отец как бы нехотя касался поверхности скрипки (скрипка висела над головой, на стене), избегая смотреть на вышивающую мать, на меня, играющего с собственными руками. Он ждал, когда его начнут упрашивать. Тикали часы, наша семья любила часы: светящиеся стенные, будильник с колокольчиком, отцовские серебряные, что лежали на столе. Отцовские напоминали медальон на шее матери, только были крупнее. Мы слушали вступительный аккорд под аккомпанемент часов. Я стискивал пальцы. Мать все медленнее делала стежки, последний лепесток чайной розы так и не распустился на скатерти. «Аккомпанемент» слишком долго тикал, как будто слушатели еще не угомонились в своих креслах, и кто-то продолжал кашлять. Отец уже нервно теребил свою скрипку. Как ясно слышно было тиканье часов! Падение плоских камней в воду, шуршание еловых иголок, постукивание иглы о неполированный металл, ритмичные шажки материнской теплоты. И мать произносила несколько слов, мои же пальцы продолжали свою гимнастику, а пальцы отца поглаживали лак скрипки.
   – Как ты считаешь?
   – Ты о чем? – спрашивал отец.
   – Я думаю сейчас о Wieniawsky. Действительно ли его музыке не достает…
   – Ты хочешь сказать, не достает глубины? Да, это правда. Зато ее отличает красота тональности, она виртуозна, а я люблю виртуозность в скрипичной музыке. Например…
   Отец держал скрипку в руках. Мне никогда не удавалось заметить, как он ее снимал. Казалось, она сама отделялась от стены и прыгала отцу в руки.
   – Например, вот это место из концерта номер два. До-минор. Заключительный фрагмент. Цыганские вариации. Это россыпь бриллиантов.
   И отец принимался разбрасывать бриллианты. Сначала падали мелкие, не шлифованные драгоценные камешки, и называлось это пиччикато. Отец разбрасывал их сидя. А затем наступал черед крупных и сверкающих камней. Теперь отец уже стоял, а мне казалось, что это не он сам выпрямился, но именно пружины, сокрытые в стуле, выбросили его на середину комнаты. Бриллианты летали, носились по комнате в зеленом свете, а я наклонялся и втягивал голову в плечи, чтобы бриллиантовые вариации не задели меня. Но все равно отдельные камешки своими острыми гранями царапали мне позвоночник, и я чувствовал холод. Мой отец был несметно богат, он обладал большим количеством бриллиантов, нежели непальский магараджи. И он летал вместе с ними в зеленой комнате. Извивался и бесновался. И я не понимал, почему Wieniawski не хватает глубины. Цыганские вариации? По моему разумению, цыгане – глубокий народ. Они сидели по ночам у костра или плясали, они всаживали нож в тело врага и с замечательной ловкостью крали чужих лошадей. Они были храбрыми, грязными, их женщины как-то по-иному покачивали бедрами и гадали на картах, их хотелось обнять, чтобы мониста зазвенели у них на шее. Теперь мой отец был цыганом, зеленая лампа – костром, мать – цыганской королевой, а я…
   Черные волосы и смоляные кудри. Красный пояс и гибкая талия. Взгляды встречаются, искры, как фейерверк. Лермонтовская Тамара для меня такая цыганистая, неужели Демон мог подпоясаться красным кушаком, он – такой черный, совсем как неусыпный страх, когда ночью лежишь в кровати. Танец Демону не к лицу, зато он мог стоять у костра и слушать звон монист на шее у цыганки Тамары.
   Отец завершал вариации долгой и слабеющей нотой. Возможно, он уставал. Он и его скрипка. Я ясно видел усталую лакировку, выдолбленные ямки – скрипка была старая, и ее следовало осторожно повесить на стену. Но стул уже не придвигался сам, отец обмякал на нем, а музыкальный энтузиазм впитывала в себя комната. Теперь матери можно было и дальше вышивать лепесток розы, я опять принимался за гимнастику рук, а отец – за свои мысли. Консерватория… Был он небогатым, ему удалось отвоевать для себя только профессию учителя, а консерватория… Незаконченные вариации Wieniawsky, морщины на скрипке, морщины на отцовском лице. Отец и скрипка – два друга, которые радостно кидаются друг другу в объятия, а спустя миг расстаются, два друга, старающиеся не унывать. Зеленый свет навевает желание быть необыкновенным, незаурядным, но этой незаурядности хватает всего на несколько минут, а потом остаются только уютная мещанская лампа и долгий учительский вечер. Тетради, ошибки, задачи: «От станции А до станции Б столько-то и столько-то километров, а сколько километров до станции С?» Как далеко находится эта станция С, на которой стоит величественная консерватория с мраморными колоннами?
   Еще мой отец писал драмы. Жуткие, кровавые и эффектные. Положительные и отрицательные персонажи он разделял по чисто национальному признаку. Литовец – благочестив, поляк – предатель, русский – садист. Тематика его драм? Распространение запрещенных литовских книг, изнасилование невинной девушки, ее трагическая гибель в водах Немана, добыча золота в сибирской тайге, и все это сопровождалось обилием народных песен – аккомпанементом, напоминавшим древние горшки странной формы, куда выплескивались звонкие чувства героев. В маленьком городке, где власти напрочь забыли о железнодорожном вокзале, когда-то оживленном и шумном, мой отец самолично ставил эти драмы в здании ремесленного училища среди пахнущих смолой верстаков, стволов и лыж, вытаскивая учеников-подростков на шаткую сцену. Эта сцена вращалась на деревянных козлах в бывшем зале ожидания для пассажиров второго класса бесхозного ныне вокзала. Меня и многих зрителей потрясали сценические эффекты в натуралистической режиссуре отца. Актеры жали самую настоящую рожь (ученики старательно втыкали колоски в деревянные колоды); специальная машина разбрасывала пух, имитирующий снег, и пушинки прилипали к шерстяной одежде зрителей первого ряда (а в первом ряду сидели самые уважаемые представители городка: настоятель, нотариус, начальник полиции, акушерка, говорившая басом). Главная героиня, изнасилованная польским барчуком и забеременевшая, топилась в проломе между деревянными половицами (т. е. в Немане), и прятавшийся там же мальчишка выплескивал из бутылки сельтерскую, на подмостки падали капли, от тела утопленницы летели брызги. Мой отец на фоне занавеса с видом победителя посылал публике символические поцелуи в благодарность за эстетические зрительские слезы. Он слышал жалостливый бас акушерки: «Ох, отсталая эпоха!» В ее интонации звучала нотка человечности.
   Мой отец был оратор. Возле вокзала росли липы и стоял алтарь. В праздники здесь толпились люди. Развевались флаги, сияли трубы оркестра пожарников, рыгал изрядно набравшийся барабанщик, почетные представители городка облачались в синие и серые костюмы, при этом мышцы лица у них были очень напряженные, что давалось не без усердия, искусственные конвульсии подчеркивали серьезность и торжественность момента. Вокруг собралась благодарная публика: женщины, которым так хотелось поплакать, и дети, стосковавшиеся по нечастым городским зрелищам. Над алтарем вился дымок. Чтобы огонь лучше разгорелся, сторож вокзала для растопки набивал алтарь старыми газетами, и обуглившиеся клочья бумаги летали над головами людей. Дамы все как одна нацепили каунасские шляпки, в толпе пестрели разноцветные перья, и женщины были похожи на домашнюю птицу, сбившуюся в кучу в ожидании корма. Мой отец как раз и забил себе голову всем тем, что требовалось страждущей публике: закрома его были полны таким кормом, который легко переваривается, вызывает слезы, при виде которого отвисает нижняя челюсть, возникает желание аплодировать предыдущему оратору и образцовому семьянину, вопить в едином порыве «валё-о-о», чтобы раскатистый звук «о» врывался сквозь распахнутые окна в вокзальный буфет и заставлял звенеть выстроенные рядами водочные рюмки. Стройная фигура отца в довоенном сюртуке возвышалась вкопанным в землю обелиском. Темой его речей, как, впрочем, и драм, были недостатки русских и поляков. Рисунок его выступлений – это цыганские вариации Wieniawsky. Он и тут использовал свое пиццикато. Вроде как бы и не готовил свою речь, а лишь сейчас подбирал нужные слова, но этот притворный поиск западал в душу слушателям, заставляя их откликаться на это пиччикато, и они прочувствованно внимали оратору, сумевшему сосредоточить в себе столь ценное и значимое внутреннее содержание. Сверкали старательно начищенные трубы пожарных, поблескивал никель велосипедов, золотился только что посыпанный песок между железнодорожными рельсами, лоснились свежевыбритые щеки мужчин, увлажнялись глаза стареющих дам, матово отливали шелковые лацканы отцовского сюртука. Голос отца взмывал ввысь.
   Троцкий и вся его братия обедали в Таганроге, в гостинице на втором этаже, и бросали тарелки на улицу. Стоявшая на улице толпа ловила эти тарелки, словно манну небесную, и тут же их вылизывала. Дрожали посиневшие языки.
   Вильнюсские поляки заманивали литовских патриотов в специально оборудованные камеры, где во время допроса вливали им через нос воду, от чего животы патриотов вздувались подобно барабанам.
   Мой отец воздевал руки. Грозил кулаком. Разрезал воздух обшлагами сюртука. Пригоршнями метал молнии, высекая их взглядом. У него уставали голосовые связки. И тогда воцарялась тишина. Побледневший отец снова застывал свежеоштукатуренным обелиском, на котором маляр по забывчивости не провел кистью в двух местах. Толпа гудела. Понечки плакали, а у мужчин становились узкими губы; ребятишки открывали рты, окончательно забыв про свои сопливые носы, которые явно не мешало бы вытереть. Тучи синими клубами плыли в сторону Жежмаряй. Пожарные из оркестра уже смачивали слюной сухие языки, и черноусый дирижер постреливал глазами в ноты. Бедный барабанщик рыгал угасающими аккордами, весь иссякший и оглушенный. Он с ужасом смотрел на свой барабан, точно это был его собственный живот. У отца медленно подкашивались колени. Обелиск оседал, словно был сделан из снега и угля, и теперь начинал таять от прилива чувств, совсем как на припекающем весеннем солнце. Отец стоял на коленях на привокзальной площади рядом с курящимся алтарем, дым которого сказочно, мистически проплывал мимо его лица, руки при этом были распростерты.
   – Мы – от моря и до моря, – провозглашал он.
   «И до моря» – эти слова все теснее заполняли пространство, раздувались и неторопливо взлетали ввысь. Отец резко поднимался с колен и быстрым шагом шел через расступавшуюся толпу. В спину ему ударяли неистовые крики «валё-о-о», ребятишки подбрасывали шапки, трубы сотрясали пивные бокалы в вокзальном буфете, клубились тучи. Отец ступал, как Икар, готовый вот-вот подняться в небо и полететь сквозь вереницы туч в сторону Жежмаряй. В эти минуты я верил в своего отца, я бы не удивился, если бы он действительно полетел, не касаясь своими длинными ногами вокзальных труб из красного кирпича.
   Пока отец жил с матерью, он был восхитительным лжецом. Позже отец перенес свое красноречие на учительницу немецкого языка, и мне больше не доводилось слышать галантных историй.
   Учился он в Тифлисе, в педагогическом институте. У него не было денег, и он пробавлялся виноградом и сыром. Но выглядел элегантно и на последние деньги заказывал хорошо сшитую одежду. В городском саду во время вечерней прогулки грузинская княжна Чавчавадзе велела кучеру остановить открытое ландо, запряженное четверкой белогривых лошадей. Отец стоял, прислонившись к дереву цветущей акации, и курил длинную, дорогую папиросу. Любовь родилась с первого взгляда. Отец без слов сел в ландо. Приглашение он прочел в черных, как ночь, глазах княжны Чавчавадзе. У княжны Чавчавадзе были красные, как роза, губы, у княжны Чавчавадзе были белые, как вершина Казбека, руки. История благочестивого Иосифа и Потифары повторилась. Отец был горд и несговорчив, никак не пойму почему. Он не поехал к княжне в саклю, не захотел отведать шашлыка, не согласился выпить красного вина, хранящегося в бурдюках из овечьей шкуры, которые закопаны глубоко в землю, он отказался даже поцеловать ее мизинец. Выпрыгнул из ландо и двинулся прочь по узкой тропе, петлявшей среди остроконечных скал. Внизу находилось глубокое ущелье, и княжна Чавчавадзе приказала кучеру вместе с ландо возвращаться домой. И когда ландо скрылось за поворотом, она бросилась в шумящий, пенящийся внизу поток. Ее труп так и не нашли. Стремительные воды Терека унесли ее в Черное или Каспийское море, теперь уже не помню, в какое точно. Любовь умерла, едва зародившись, а мой отец во время ежевечерней прогулки опять часами простаивал под акацией, прислонившись к стволу дерева. Прогуливавшиеся горожане указывали на него глазами, красивые женщины испуганно отворачивались, и хотя кое-кто посылал ему благосклонные взгляды, он оставался непреклонен, как скала, к которой приковали когда-то Прометея.
   Мать, выслушав предназначенные для нее легенды, иногда позволяла себе ироническое замечание, что на Кавказе в царское время было много бедных князей и княжон, некоторые из которых служили лакеями и подавальщиками в самых дешевых питейных заведениях Тифлиса, где заказывают лишь виноград да сыр. Но отец не слышал этих обращенных к нему слов.
   Мой отец любил природу. Вспоминаются наши совместные прогулки по берегу Немана. В Аукштойи и Панямуне. Это были походы с преодолением препятствий. Цветы, кусты можжевельника, течение воды, облака, терпкий запах сосняка заставляли его останавливаться.
   Эти статичные позы отца, по моему разумению, были исполнены величайшей эстетики.
   Отец наклонялся над обычной ромашкой и пересчитывал ее лепестки. Как ботаник, как влюбленный, как сиротка из детских сказок.
   Вот отец стоит на обрыве и наблюдает за тем, как Неман огибает Пажайсляйский монастырь. Его силуэт придает пейзажу осмысленность, и в моем воображении оживает прошлое. Наполеон у Березины; Витаутас Великий, следящий за ходом битвы при Жальгирисе; Чингисхан в русских степях; Нерон, читающий стихи в горящем Риме; богомолец, поджидающий лодку, чтобы переправиться на другую сторону, в Пажайслис, на престольный праздник; самоубийца, отвергающий последний аргумент в пользу земной жизни.
   Отец лежит в траве, и его взгляд блуждает в верхушках сосен, в облаках. Лежит долго, покусывая травинку, грудь его ритмично вздымается, ветер шевелит усы, и я бы не удивился тому, что произнесенные им слова оказались бы на редкость важными, отчего во мне сразу бы исчезли страх и сомнение.
   Я уважал и любил отца, когда он созерцал природу. Любил ли он ее, могу только догадываться. Он избегал об этом говорить, лишь ронял обрывки слов.
   – Смотри, солнце… странно, всего шесть листьев… здесь, в болоте, я видел очень много змей, когда был маленьким… взгляни туда, крест блестит… давай еще посидим.
   И тогда через моего отца в меня проникала печаль природы, я ощущал свою чужеродность, мой одинокий силуэт в окружении листьев, деревьев, воды, воздуха; меня кололи миллионы иголок, и мои глаза, рот, уши, кожа впитывали одиночество.