Однако по мере усложнения социальной организации закрепление женщины в семье могло становиться все более прочным. Например, тот же обычай умерщвления вдов, очевидно, более крепко привязывает женщину к определенному мужчине.
   И естественно, поскольку моногамность самки неабсолютна даже у обезьян, закрепление женщины в семье должно было увеличивать число женских измен, то есть совокупления женщин с чужими мужчинами без «официального развода».
   Это, однако, грозило женщинам значительными неприятностями, вплоть до смертной казни за нарушение табу или убийства жены мужем. А кроме того, на земле повсеместно существует великое множество поверий, которые исходят из предположения, что если жена изменит мужу, то с ним или со всем племенем случится что-то нехорошее. Эти поверья подробно описаны Фрэзером в «Золотой ветви» ( Фрэзер-2, 30 и далее).
   Повсеместное распространение таких поверий несомненно говорит о том, что семья — и именно патриархальная — была уже у самых первых людей, потомки которых распространились по всему свету.
   Следом за семьей идет род, то есть объединение людей, в котором все мужчины ведут свое происхождение от общего предка. Чтобы не слишком обижать феминисток и сторонников идеи матриархата, скажем, что могли существовать и роды, где наоборот, все женщины вели происхождение от общей праматери — но такие роды вряд ли доминировали. (?)
   Род противопоставлял себя всем прочим родам, враждовал и воевал с ними, но некоторые роды выделял, как более близкие к себе. Из этих близких родов мужчины брали себе женщин — с боем или согласно ритуалу — в то время как женщины всех прочих родов в жены не годились. Их можно было либо изнасиловать и убить, либо изнасиловать и отпустить, либо убить, не насилуя (если вражеские женщины считались табу).
   Возможен еще один вариант — первобытные воины могли брать этих женщин в плен и превращать их в невольниц — то есть членов семьи, занимающих приниженное положение. Но это может показаться анахронизмом — ведь считается, что рабство появилось только при распаде родового строя, то есть уже в неолите, накануне бронзового века — почти в исторические времена.
   Этой точки зрения придерживаются марксисты, которые рисуют историю, как поступательную смену социальных систем. Сначала первобытнообщинный строй, потом рабовладельческий, затем феодальный, капиталистический и посткапиталистический, который старые марксисты называли социализмом (с переходом в коммунизм), а новые трактуют, как киберкоммунизм, котоырй в идеале освобождает людей от необходимости заниматься производительным трудом.
   Однако Игорь Ефимовв своей «Метаполитике» ( Ефимов) убедительно доказал, что никакой поступательной смены социальных систем на самом деле нет. Сталинский Советский Союз ничем принципиально не отличается от государства Урарту, а Египет в эпоху вражды номархов во многом похож на Киевскую Русь времен княжеской междоусобицы.
   Однако удивительно то, что Египет, в котором не было ни одного раба (если понимать под этом человека, находящегося в частной собственности у другого человека), считается державой рабовладельческой, а Киевская Русь, где таких рабов было чуть ли не больше, чем свободных крестьян — числится страной феодальной.
   Игорь Ефимов делит исторические эпохи по-другому: на первобытную, аграрную и индустриальную. Но это по большому счету противоречит самой идее метаполитики, как аналога метафизики в гуманитарной сфере.
   Метафизика в противовес диалектике предполагает постоянство и неизменность основ бытия. Однако если принять саму метафизику за основу, то придется отречься от идеи эволюции и признать, что землю и все, что на ней есть, создал Бог, потому что больше некому.
   Впрочем, метафизике противоречит не только эволюционная теория, но и сама история. Ведь социальное устройство от примитивных племен до нынешних государств все-таки усложняется.
   Но признать абсолютную правоту диалектики не дает удивительное сходство между социализмом советского образца и строем государства Урарту или того же Древнего Египта эпохи первых фараонов.
   Выход из этого противоречия может быть только один. Все становится на свои места, если представить, что социальное устройство человеческих обществ может усложняться, но некоторые основы остаются неизменными, как остаются неизменными основы белковой жизни, несмотря на все причуды эволюции.
   Очевидно, что усложнение социальной системы влечет за собой технический прогресс. Но основы остаются незыблемыми, и с древнейших времен до наших дней человечество мечется между доминированием частной и общественной формы собственности, единоличным, олигархическим и демократическим управлением, между максимальной свободой личности и максимальным ограничением этой свободы.
   Не будет ли логичным предположить, что эти границы, эти основы достались нам в наследство если не от обезьян, то как минимум от первобытных людей.
   В обезьяньей стае особи, находящиеся в самом низу иерархической лестницы, по своему положению очень близки к невольникам.
   Но даже если это спорно, то можно привести другой аргумент. Европейцы, которые в эпоху географических открытий случайно попадали в племена первобытных людей, жили там на положении невольников, хотя эти племена вроде бы не знали рабовладения.
   Просто они не называли это рабством. Чужак, волею судеб оказавшийся во власти рода, становился членом этого рода — но с поражением в правах, среди которых первое — ограничение свободы.
   Чужак при всем своем желании не мог уйти из рода и вернуться к своим.
   Были и другие ограничения — например, в брачной сфере или в доступе к религиозным обрядам. Таким образом даже при достаточно комфортной жизни различия между чужаком-невольником и коренными членами рода были достаточно ощутимы, и конечно, не в пользу чужака.
   Почему бы не предположить, что у неандертальцев и тем более у первых людей современного вида тоже существовали подобные невольники — члены рода с поражением в правах.
   Это, однако, вовсе не отменяет деления родов на «свои» и «чужие», и даже наоборот, подчеркивает его.
   «Свои» роды — это враги или недруги, но тоже люди, с которыми можно сочетаться браком (ведь не станет же человек жениться на собаке). А «чужие» роды — это нелюди, которых можно только убивать или в крайнем случае превращать в пленников, которые по статусу близки к собакам, которые у хороших охотников тоже являются членами рода — но, конечно, с меньшими правами, чем у настоящих людей.
   «Очеловечиание» природы ничего не меняет. Даже если звери — тоже люди, всех «людей» можно делить на настоящих, почти настоящих и ненастоящих. К настоящим относятся люди своего рода, к почти настоящим — люди близких («своих») родов, а к ненастоящим — все остальные люди вкупе с прочими зверьми.
   Соответственно, «свои» роды — даже если они враждуют и ведут между собой бесконечную войну из-за похищения женщин и связанной с этим кровной мести — составляют единое племя, в то время как «чужие» роды, даже если они ведут себя исключительно мирно, все равно считаются иноплеменниками.
   Трудно сказать, как начиналось образование племен у людей. современного вида. Возможно, сапиентные признаки сначала стали доминировать только в одном племени, и нынешний подвид Homo sapiens вызрел внутри него. Но это племя все равно должно было распасться рано или поздно, поскольку если родов становится слишком много и они обитают далеко друг от друга, распад связей между ними становится неизбежен.
   Но есть и другой вариант возникновения новых родов и племен — в точности по Гумилеву. Особи, наделенные пассионарностью — особой энергией, которая мешает им тупо следовать существующему порядку вещей — сознательно или неосознанно стремятся изменить правила игры. Иногда это удается внутри своего племени, и тогда пассионарии пробиваются на вершину иерархии и приступают к изменениям сверху. Отменяют старые табу и законы, вводят новые — ссылаясь на волю богов, предков или духов либо явочным порядком, тихой сапой — и через некоторое время племя становится другим. Но всегда находятся недовольные (которых ведут за собой другие пассионарии) и если реформаторы и консерваторы не перебьют друг друга — то племя может разделиться.
   Однако пассионарии не всегда могут добиться успеха в рамках существующей системы. И тогда им самим приходится уйти. То ли их изгоняют, то ли они сами бегут перед лицом неминуемой смерти. И очень часто такие изгои оказываются вне всех систем.
   С другой стороны, именно они составляют передовой отряд экспансии. Ведь выбирая, куда податься, изгои скорее всего предпочтут те места, где нет врагов.
   Правда, враги есть везде. Места, где нет «атлантов», заняты неандертальцами. Однако природа не благоприятствует неандертальцам. Они приспособлены к холодам, а на дворе потепление. И все элементы специализации обращаются против них.
   Коренастая осанка снижает скорость бега, светлая кожа демаскирует на зеленой траве, лишний жир ограничивает ловкость движений. Неандертальцы вымирают, как эскимосы в Африке, их группы мельчают, и «атланты»-изгои без труда справляются с некоторыми из них.
   Они истребляют мужчин и берут себе женщин, потому что у изгоев обычно бывают проблемы с партнершами. Пассионарные женщины, как правило, предпочитают действовать в рамках существующей системы, а не создавать новую. Извечный дуализм инь и ян — охраняющего и изменяющего начала.
   Изгои, оказавшиеся вне систем, не особенно разборчивы и обращают меньше внимания на различие своих и чужих. Жить захочешь — и не так раскорячишься. В конце концов, в некоторых современных обществах юноши, еще не получившие доступа к женщинам, тренируются в любви на ослицах и получают от этого большое удовольствие.
   Но люди, выпавшие из системы, неизбежно создают свою собственную систему. И основы остаются неизменными. Новая система отличается от прежней в частностях, но границы, в которых строится новая социальная организация, абсолютно те же самые. И по мере того, как новая система каменеет, все явственнее становится противостояние своих и чужих.
   Гумилев описывает главное различие молодых и старых этносов. Старые, особенно реликтовые, чрезвычайно неохотно допускают чужаков в свою среду, не поддаются внешним влияниям, но и сами не могут и даже не пытаются распространить свое влияние вовне.
   И наоборот, молодые этносы охотно вбирают в себя и чужих людей, и чужие традиции, легко поддаются внешнему влиянию, но одновременно и сами прилагают максимум усилий, чтобы распространить свое влияние на соседей, а в идеале — до бесконечных пределов.
   Наверное, эту схему можно распространить и на жизнь первобытных племен, то есть отнести ее к тем самым незыблемым основам, которые можно причислить не к социальной сфере, а к биологическим свойствам человека, как вида. То есть считать их не благоприобретенным порождением разума, а чем-то вроде усложненного инстинкта.

23. Чудеса словес

   Один из важнейших элементов межэтнического различия — это, конечно, язык. Язык, как средство общения, выше уже был назван определяющим признаком, который отличает людей от животных. Однако в человеческом обществе язык в большей степени выступает, как средство разобщения.
   Лев Гумилев не считает язык первостепенным признаком этнической самоидентификации, отмечая, что нередко разные этносы говорят на одном языке и наоборот, один этнос говорит на нескольких языках.
   Второй тезис кажется, однако, весьма спорным. Пожалуй, германошвейцарцы все-таки противопоставляют себя итало— и франкошвейцарцам — а значит, это все же разные этносы, хотя и близкие друг к другу в силу исторических причин. Что касается многочисленных англо— и испаноязычных этносов, которые и правда говорят на одном языке, то здесь мы упираемся в вопрос, что же считать самостоятельнм языком. Ведь англичане, американцы и австралийцы говорят все-таки по-разному. И тут языковые особенности и этническое самосознание дополняют друг друга.
   Британский и американский английский отличаются друг от друга меньше, чем донской говор русского языка от новгородского. Но поскольку американцы осознают себя отдельной нацией, то порой (обычно в шутку) можно услшать об «американском языке», тогда как о «донском языке» вряд ли кто-нибудь станет говорить даже в шутку — по крайней мере до тех пор, пока казаки не осознают себя самостоятельнм этносом.
   Итак, язык — это важный признак этнической идентификации, который, однако, уступает по значению главному фактору — противопоставлению данного этноса всем остальным.
   И теперь нам надо найти ответ на очередной вопрос «Почему?» Почему человечество не имеет единого языка и был ли он когда-нибудь единым.
   Метафизика и в этом случае не может предложить нам ничего лучше, чем легенда о Вавилонском столпотворении. Но эта легенда никуда не годится, поскольку известно, что во времена Вавилона французского языка, например, не существовало. он произошел гораздо позже от латыни, фактически на глазах историков.
   Следовательно, язык развивается, и тут мы опять вступаем в область диалектики. Но чтобы не отступать от введенного в предыдущих главах правила, мы, очевидно, должны найти некие метафизические основы, законы природы или законы человеческого бытия, на базе которых происходит развитие языка.
   Некоторые законы природы здесь самоочевидны. Человеческая речь состоит из звуков и в меньшей степени — из жестов. В случае необходимости звуки можно полностью заменить жестами. Частично это можно видеть в условном языке первобытных охотников или современных спецназовцев, а полностью — в языке глухонемых.
   Однако основой человеческой речи все-таки является звук, и недаром лингвисты при описании любого языка на первое место ставят фонетику.
   К тому же звуки любого языка, в общем, похожи друг на друга. Исключения редки.
   Различия начинаются дальше, когда мы переходим к изучению словарного запаса и грамматики. И здесь, похоже, очевидные законы природы уже не действуют.
   Однако посмотрим — может быть, нам удастся найти скрытую метафизику в диалектике развития языка.
   Если взглянуть на индоевропейские языки, то создается впечатление, что по мере своего развития эти языки все время упрощались. Грамматический строй древнегреческого языка проще, чем у санскрита, а у новогреческого он еще более прост. Русский язык проще старославянского — в нем на два падежа меньше и исчезли все формы прошедшего времени глагола, кроме одной, и все формы будущего времени, кроме двух. А старославянский, в свою очередь, проще древнеиранского, с которым их роднят некоторые общие черты.
   Похожая ситуация и в германских языках. Грамматика древнегерманского и современного исландского сложнее, чем у немецкого и тем более новых скандинавских языков. А в нынешнем английском именная система упрощена до предела (нет понятия рода, склонения по падежам и согласования прилагательных с существительными в числе), а глагольная хоть и кажется сложной, однако тоже гораздо проще, чем в других германских языках или в древнеанглийском.
   И очень соблазнительно предположить, что древнейший язык был чрезвычайно сложным, а развитие языков-потомков шло по пути упрощения.
   Иногда эту идею пытаются объяснить тем, что у первобытных людей (тем более у Эректусов, которые были первыми Предками, которые нацчились говорить) было менее развито абстрктное мышление, и для выражения любой грамматической тонкости им требовалась особая форма слова. Точно так же, как для обозначения любого предмета или явления им требовалось отдельное слово.
   Однако эта теория показала свою несостоятельность, когда выяснилось, что шимпанзе, говорящие на языке глухонемых, способны называть «цветком» любой цветок.
   К тому же эта теория дает осноания думать, что у наиболее примитивных племен должен быть особенно богатый словарный запас — ведь предметов и явлений вокруг очень много, и для каждого требуется отдельное слово. На деле же исследователи сталкиваются как раз с обратным — чем примитивнее племя, тем меньше слов в его языке.
   А представление о том, что Эректусы или даже примитивные люди вида Homo sapiens каким-то образом додумались до исключительно сложной грамматики, вообще кажется странным. Скорее можно поверить в Вавилонскую башню или в то, что Бог дал людям первичный язык в готовом виде.
   Но это вовсе необязательно, если подойти к вопросу с другой стороны. Допустим, язык Эрекстусов и их потомков — первых Сапиенсов — был корнеизолирующим, с простейшей грамматикой, в которой точный смысл фразы определяется порядком слов. «Моя твоя понимай нет» — «Я тебя не понимаю», а «Твоя моя понимай нет» — «Ты меня не понимаешь».
   Но порядок слов не всегда позволяет точно выражать мысль. И тогда появляется нужда в специальных служебных словах, которые ведут свое происхождение от слов полноценных. В резульате естественным образом появляются фразы типа «Моя была охота ходи», которая радикально отличается от простого «Моя охота ходи». Последнее означает «Я хожу (или „иду“) на охоту», тогда как первое — «Я ходил на охоту».
   Правда, словечко «была» здесь — прямое заимствование из русского языка, так что попробуем построить фразу более примитивно: «Моя вчера охота ходи».
   Пока «вчера» означает «в предыдущий день», это слово не превращается в служебную частицу. Однако тут может произойти две вещи. Например, для обозначения предыдущего дня может появиться новое слово. Допустим, «накануне» или просто «канун».
   В этом случае слово «вчера», освобожденное от основного значения, сохраняет только служебную роль. И фраза «Моя вчера охота ходи» означает уже просто «я ходил на охоту» — без уточнения даты. А чтобы сделать акцент на времени события, надо сказать «Канун моя вчера охота ходи».
   А может случиться и нечто иное. Слова, которые используются в роли служебных, имеют свойство редуцироваться. И «вчера» в беглой речи вполне может превратиться в какое-нибудь «чра». В результате из одного слова получается два — одно полновесное, а другое служебное. Фраза «Я вчера ходил на охоту» будет переводиться на этот язык так: «Вчера моя чра охота ходи».
   Отметим, что если в двух племенах, выделившихся из одного и утерявших контакт друг с другом, совершенствование грамматики пойдет по разным путям, то это приведет к диалектным различиям. Получится, что в одном языке прошедшее время образуется с помощью частицы «вчера», а в другом — с помощью частицы «чра», а это примерно так же сукщественно, как различие между русским «ходил» и украинским «ходив».
   Между тем по мере накопления служебных частиц, не имеющих самостоятельного значения, язык из корнеизолирующего превращается в аналитический.
   А теперь представим, что может произойти с грамматикой дальше, уже не на примере гипотетического «моя-твоя-болтай», а на примере литературного русского языка.
   В русском языке есть свободная аналитическая частица «таки». Обычно она употребляется в слове «все-таки», но может быть использована и напрямую с глаголом. «Он все-таки пришел к нам» = «Он пришел-таки к нам».
   Однако эта частица может употрбляться и в отрыве от глагола, что и делает ее свободной. «Он таки пришел к нам» или даже так: «Он таки после некоторого размышления пришел к нам».
   Заметим, впрочем, что последние два варианта употребляются преимущественно в письменной речи, а она вообще более консервативна. А теперь допустим, что письменности нет, а в устной речи свободное употребление частицы «таки» исчезает. Что произойдет в результате? А в результате образуется устойчивая неразрывная форма «глагол+таки». Письменности, как мы помним, нет, но если бы она была, то слово «пришел-таки» можно было бы писать без дефиса: «пришелтаки».
   Таким образом частица «таки» переходит из сферы синтаксиса в сферу морфологии, и это приводит к появлению новой формы глагола с самостоятельным грамматическим значением, причем достаточно сложным («он мог бы не прийти, но пришел»). Причем форма эта уже не аналитическая, а флективная.
   По мере накопления флективных форм язык может превратиться в агглютинативный или фузионный.
   К агглютинативным языкам относятся тюркские, где, например, слово «кыз» — девушка — склоняется так: «кызга» — девушке, «кызлар» — девушки, «кызларга» — девушкам. То есть частица «-га» обозначает дательный падеж, а частица «-лар» — множественное число.
   К фузионным языкам принадлежат все древние и многие современные индоевропейские языки — например, русский, где в слове «девушкам» окончание «-ам» обозначает и падеж и число одновременно.
   Одно из таких превращений полнозначного слова в служебную частицу, а затем в окончание произошло в славянских языках практически на глазах историков.
   В праславянском языке существовали только краткие прилагательные, которые морфологически не отличались от существительных и были в таком виде унаследованы всеми славянскими языками, включая древнерусский. «Девица-красавица Аленушка полюбила добрамолодца Иванушку».
   Однако по правилам современного русского языка такое словоупотребление считается архаизмом. Положено говорить и писать «доброго молодца». Откуда же взялось это прилагательное «доброго», которого не было в праславянском языке?
   Все очень просто. В праславянском языке было местоимение «и», равнозначное слову «он» или «этот». В косвенных падежах оно до сих пор сохранилось в русском языке: «его», «ему», «их» и т. д. Но уже на ранней стадии развития славянских языков это местоимение выполняло также роль определенного артикля, который обычно употреблялся после прилагательного.
   Соответственно, фраза «этот добрый молодец» по-древнеславянски могла звучать так: «добръ-и молодец», что в результате фонетических изменений превратилось в «добрый молодец». Точно так же и в родительном падеже: «добра его молодца» в результате редукции превратилось в «добраго молодца». Так, кстати, и писалось до революции, и в этом отношении реформа 1918-го года отступила от логики.
   Но суть не в этом, а в том, что по сути уже в историческое время в славянских языках образовалась новая флексия, новая система склонения прилагательных.
   На первый взгляд все это может показаться усложнением граматического строя. Но на самом деле это — особая форма упрощения, связанная с особенностями речевого автоматизма. Человек бессознательно стремится к экономии речевых усилий, и ему проще произносить конструкции с одним и тем же грамматическим значением всегда одинаково, а не строить фразу каждый раз по-новому. И в результате такие конструкции омертвляются, становятся неразрывными. Служебная частица сливается с полнозначным словом, и возникает флексия.
   И хотя объективно грамматика языка на самом деле становится сложнее, носители языка этого не замечают в силу постепенности процесса. Осваивая язык, дети воспринимают новые ящзыковые конструкции, как существующие изначально, и усваивают их без всякого труда.
   Таким образом, можно сделать вывод, что стремление к минимизации речевых усилий ведет к объективному усложнению грамматического строя языка, в ходе которого корнеизолирующий язык может превратиться в аналитический, а аналитический — во флективный.
   Однако этот процесс может и не дойти до завершающей стадии — и тогда появляется язык типа китайского — с одной стороны, корнеизолирующий, но с другой стороны, достаточно сложный для сколь угодно точного выражения любой мысли.
   А может произойти и нечто иное. Например, изначально сложный флективный язык начинает вдруг упрощаться.
   Почему это происходит?
   С одной стороны, на этот процесс может оказывать влияние фонетика. Например, если в результате редукции заударных гласных все падежные окончания сольются в одно (например, как у русского слова «ночь», где окончание трех падежей — родительного, дательного и предложного — одно и то же — «и»; можно представить себе дальнейшее развитие этого процесса) — то падежные отношения придется выражать другим способом, скорее всего — аналитическим, с помощью предлогов.
   Но представляется, что есть гораздо более важный фактор, ведущий к упрощению грамматического строя языка. А попутно и к изменению фонетического строя. Этот фактор — межэтнические и межъязыковые контакты.
   Практически никто из лингвистов не отрицает взаимовлияния контактирующих языков в области фонетики. Хорошо известно, что человек, осваивая чужой язык, имеет привычку подставлять вместо его фонем фонемы своего собственного языка. Если русский человек изучает немецкий язык не в университете, а в условиязх живого общения, то он, скорее всего, будет произносить вместо немецкого звука «р» русский звук «р», не обращая внимания на их разницу. Для взаимопонимания эта разница не принципиальна, а чистота языка в этой ситуации — дело второстепенное.
   Конечно, если русский человек живет в окружении немцев, то он со временем если не полностью, то хотя бы частично избавится от акцента. Но представим себе племя, которое состоит из примерно равного числа мужчин, говорящих на одном языке и женщин (пленниц или жен из чужого рода), говорящих на другом.
   Допустим, женщины, как существа подчиненные, перейдут на язык мужчин. Но вряд ли они полностью избавятся от своего иноплеменного акцента. Более того, они передадут этот акцент своим детям, которые наверняка чаще будут общаться с женщинами, чем с мужчинами в самый активный период изучения языка (в возрасте от двух до пяти).