88. Вот тебе, Эмилиан, и вся причина, по которой брачный контракт между мной и Пудентиллой был подписан не в городе, а в загородной вилле: чтобы не нужно было снова бросать на ветер пятьдесят тысяч сестерциев и обедать вместе с тобой или у тебя. Подходящая причина?
   Меня удивляет, однако, что ты испытываешь такое отвращение к вилле, сам по большей части живя в деревне. По крайней мере, закон Юлия о порядке заключения браков [316] нигде не содержит запрещения такого рода: «пусть никто не вступает в брак на вилле». Мало того, если хочешь знать, для будущего потомства – куда большая удача, если брак совершается на вилле, а не в городе, на тучной почве, а не в бесплодном месте, на зеленой траве поля, а не на камне площади. Пусть будущая мать выходит замуж, сама покоясь на материнской груди, среди спелых хлебов, на плодородной пашне. Пусть возлежит она под брачным вязом, на лоне матери-земли, среди побегов травы, отростков виноградной лозы и молодых деревьев. Здесь более всего уместен этот стих, который так часто повторяют в комедиях:
 
«Чтоб, лоно матери вспахав, детей родить» [317].
 
   Еще предкам римлян, Квинтиям [318], Серранам [319] и многим другим, им подобным, предлагали в полях принять не только жен, но даже консульства и диктатуры. На этом месте, откуда открываются такие блестящие перспективы, я останавливаюсь, чтобы, восхваляя деревню, не оказать тебе, Эмилиан, услуги.
   89. Далее ты с такой наглостью лгал о возрасте Пудентиллы, что заявил даже: «Она вышла замуж шестидесяти лет отроду». На это я отвечу тебе очень кратко, потому что в столь очевидном деле нет нужды рассуждать подробнее.
   Отец Пудентиллы, по общему правилу, сделал заявление о рождении дочери [320]. Касающиеся этого документы частью хранятся в архиве, частью – дома, вот их уже подносят тебе [321] к самому носу. Передай-ка Эмилиану эти документы. Пусть осмотрит нить, узнает приложенные печати, прочтет имена консулов и подсчитает те шестьдесят лет, которыми он наделил Пудентиллу. Пусть он согласится на пятьдесят пять лет: соврал, мол, на пятилетие. Этого еще мало, я буду щедрее: ведь сам он широким жестом подарил Пудентилле много лет, вот и я, в свою очередь, верну десять лет. Мезенций вместе с Улиссом просчитались… [322] Пусть же он, по крайней мере, докажет, что ей пятьдесят лет. О чем говорить? Действуя на манер квадруплатора [323], я дважды удвою пятилетие и сразу сброшу двадцать лет. Прикажи, Максим, сосчитать число консульств. Ты обнаружишь, если не ошибаюсь, что Пудентилле сейчас немногим больше сорока лет. Какой наглый и чудовищный обман! Какая ложь, заслуживающая двадцатилетней ссылки в наказание! Ты соврал на целую половину, Эмилиан, и нагло называешь число в полтора раза большее, чем настоящее. Если бы ты сказал тридцать вместо десяти, могло бы еще казаться, что ты спутал счетные движения и раздвинул те пальцы, которые должны были бы составить круг [324]. Но раз речь идет о сорока и если ты увеличиваешь на половину те самые сорок, что по сравнению с другими числами обозначаются очень просто – ладонью с вытянутыми пальцами, то не может быть, чтобы ты спутал движения пальцев. Разве только, полагая, что Пудентилле тридцать лет, ты сосчитал за эти годы всех консулов, – ведь их ежегодно бывает два.
   90. Ну, довольно об этом. Перехожу теперь к самому корню обвинения, к самому делу о «злодеянии». Пусть Эмилиан и Руфин ответят на такой вопрос: будь я даже действительно величайшим магом в мире, чего ради, пользуясь заклинаниями и зельями, стал бы я склонять Пудентиллу к браку? Насколько мне известно, многие обвиняемые, привлекавшиеся к суду за какой-либо проступок, если было доказано, что существовали некоторые причины для такого проступка, с успехом защищались, указывая на одно только то, что образ их жизни противоречит подобного рода преступлениям. Тот факт, что существовали, как кажется, какие-то поводы к злодеянию, не должен, говорили они, служить аргументом против них. Ведь все, что могло случиться, нужно считать действительно случившимся, бывают различные неожиданности. Надежное доказательство – это характер каждого человека. Если кто-нибудь постоянно, в силу одной и той же особенности своего характера, склонен к добродетели или злу, это верный аргумент для того, чтобы принять обвинение или отвергнуть его. Так говорили эти обвиняемые. Хоть я и мог бы с полным правом сказать то же самое, я, тем не менее, отказываюсь от этого в вашу пользу. Для меня недостаточно полностью очиститься от всех ваших обвинений, если только при этом я допущу, чтобы где-то осталось хоть малейшее подозрение в магии. Подумайте сами, с какой уверенностью в своей невиновности, с каким презреньем к вам я веду это дело! Если будет обнаружен хоть малейший повод, который должен был побуждать меня добиваться брака с Пудентиллой по каким-нибудь соображениям личной выгоды; если вы докажете, что этот брак приносит мне какую-нибудь, даже самую незначительную, материальную пользу, то пусть я буду пресловутым Кармендом [325], Дамигероном [326][327] Моисеем, Иоанном [328], Аполлобеком, пусть буду я даже самим Дарданом [329] или любым другим магом, одним из тех, кто прославился со времен Зороастра и Остана [330].
   91. Взгляни, Максим, прошу тебя, какой шум они подняли из-за того, что я назвал по имени несколько магов. Что же мне делать с такими неотесанными невеждами? Опять объяснять, что эти и многие другие имена я прочитал в общественных библиотеках у самых знаменитых писателей? Или пуститься в рассуждения о том, что быть знакомым с именами – одно, а быть причастным к самому искусству – совсем другое, и что слова, свидетельствующие об образованности и хорошей памяти, нельзя считать признанием в преступлении? Или (и это куда правильнее!) положиться на твою ученость, Клавдий Максим, и на твое превосходное образование и с презрением отказаться отвечать на крики глупцов и неучей? Так я скорее всего и сделаю; что они думают, это мне совершенно безразлично, а я возвращаюсь к своему прежнему намерению – доказать, что у меня не было никакой причины пользоваться приворотными зельями и соблазнить Пудентиллу вступить в брак.
   Они сами, первые, с большим неодобрением отозвались о внешности и возрасте Пудентиллы и обвинили меня в том, что такой жены я мог пожелать только из алчности, и даже в том, что при первом интимном свидании я выманил у нее большое и богатое приданое. Я не намерен, Максим, утомлять тебя долгой речью по этому поводу. Нет никакой нужды в словах, когда сам брачный контракт говорит куда красноречивее. Теперешнее положение дел и наши планы на будущее (а все это ты найдешь в контракте) опровергают те предположения, которые делают обо мне эти господа, снедаемые жадностью. Прежде всего, приданое очень богатой женщины оказывается весьма скромным, причем она не подарила его мне, а всего только одолжила. Кроме того, брак был заключен на том условии, чтобы все приданое, если Пудентилла умрет, не родив от меня детей, осталось ее сыновьям Понтиану и Пуденту. Если же после ее кончины будут в живых сын или дочь от меня, то половина приданого пусть достанется ребенку от второго брака, а другая половина – детям от первого брака.
   92. Это, как я уже сказал, я докажу на основании самого контракта Быть может, Эмилиан и сейчас не поверит, что в контракте записано только триста тысяч сестерциев, причем сыновьям Пудентиллы дано право получить их обратно. Возьми, если хочешь, этот документ собственными руками, передай своему подстрекателю Руфину. Пусть он прочтет, и пусть ему станет стыдно за свои чрезмерные претензии и за свою тщеславную нищету! И правда, сам нищий и голый, он взял в долг четыреста тысяч сестерциев и дал их дочери в приданое. А Пудентилле, богатой женщине, хватило трехсот тысяч, и муж ее, который не раз отвергал огромные приданые, вполне удовлетворился ничтожной суммой этого крохотного приданого, потому что он думал только о жене, не делая никаких иных подсчетов, и полагал, что все домашнее убранство, все богатство заключено в согласии между супругами и во взаимной любви. Впрочем, какой человек, хоть немножко разбирающийся в жизни, осмелился бы порицать вдову и женщину уже далеко не в расцвете красоты, но еще в расцвете лет, если бы она, пожелав выйти замуж, старалась большим приданым и выгодными условиями привлечь к себе молодого человека безупречной внешности, характера и происхождения? Красивая девушка, будь она даже очень бедна, все же с избытком наделена приданым: она приносит мужу юную свежесть своей души, обаяние красоты, нетронутый цветок невинности [331]. Сама девственность, законно и заслуженно, – наиболее желанное для каждого мужа качество. В самом деле, все прочее, что ты получил в приданое, ты можешь, если не захочешь быть обязанным чьим бы то ни было благодеяниям, вернуть в том же виде, в каком прежде получил: деньги – отсчитать обратно, рабов – возвратить, из дома – выехать, поместье – покинуть. Только одну девственность, раз уж ты ее принял, вернуть невозможно; из всего приданого только ее одну муж получает в вечную собственность. А женщина, потерявшая супруга, какой вступала в брак, такой и уходит в случае развода. Она не приносит ничего такого, чего нельзя было бы потребовать обратно; ты получаешь цветок, когда-то уже сорванный другим, и уж во всяком случае, тому, чего ты от нее желаешь, ей вовсе не надо учиться. Она смотрит на свой новый дом с таким же недоверьем, с каким люди должны смотреть на нее самое, уже расторгшую однажды узы брака. Либо смерть похитила у нее мужа – и тогда это злое предзнаменование: оно указывает на то, что эта женщина приносит несчастье в браке, и лучше не искать ее руки. Либо она получила развод и ушла – и тогда эта женщина повинна в одном из двух пороков: или она настолько невыносима, что муж с ней развелся, или отличается такой дерзостью, что сама развелась с мужем. По этим-то и еще по другим причинам вдовы прельщают женихов большим приданым. Так поступила бы и Пудентилла по отношению ко всякому другому мужу, если бы не встретилась с философом, вообще презирающим приданое.
   93. И правда, добивайся я этой женщины из-за алчности, то было ли у меня какое-нибудь более удобное средство завладеть ее домом, чем посеять раздор между матерью и сыновьями, вырвать у нее из души любовь к детям, чтобы тем свободнее и крепче самому завладеть покинутой женщиной? Это и было бы естественным для разбойника, которым вы меня изображаете, не так ли? Но я, сторонник, создатель, покровитель мира, согласия и благочестия, я не только не посеял новой ненависти, но даже с корнем вырвал старую. Я уговаривал свою жену, все состояние которой, по их словам, я уже успел поглотить, уговаривал, говорю я, и, наконец, уговорил отдать сыновьям деньги, которые они требовали у нее (об этом я сказал немного выше [332]), отдать им эти деньги немедленно, расплачиваясь низко оцененной землей, по той цене, какую они сами назначили. Кроме того [333], я уговорил Пудентиллу подарить им из ее собственного имущества самые плодородные поля, громадный, богато убранный дом, много пшеницы, ячменя, вина, масла и других плодов земли, по меньшей мере четыреста рабов и, наконец, немалое количество скота, который стоил недешево; – все это для того, чтобы, с одной стороны, успокоить сыновей той частью, которую она выделит им, а с другой – пробудить в них надежду получить остальную часть имущества в наследство. Итак, с трудом я добился от Пудентиллы согласия, хоть она и была против этого (она позволит мне рассказать все, как было); ценою очень долгих просьб я победил ее сопротивление и гнев, помирил сыновей с матерью, и первым же благодеянием отчима было то, что я значительно увеличил состояние своих пасынков.
   94. Это стало известно всему городу. Руфина все проклинали, меня превозносили до небес. Еще до того, как дар был сделан, пришел ко мне Понтиан со своим братом, который так непохож на него. Он бросился мне в ноги, умоляя простить и забыть все, что произошло, он плакал, осыпал поцелуями мои руки, раскаиваясь в том, что слушался Эмилиана и подобных ему людей. Потом он смиренно просит, чтобы я вернул ему также расположение славного мужа Лоллиана Авита [334], которому я незадолго перед тем рекомендовал его первые опыты на ораторском поприще (Понтиан узнал, что за несколько дней до того я написал Авиту обо всем случившемся). Он добивается и этого, и вот, получив от меня письмо, отправляется в Карфаген, где Лоллиан Авит, уже почти закончив срок своего консульства [335], ожидал твоего приезда, Максим. Прочтя мое письмо и, по своей редкостной доброте, поздравив Понтиана с тем, что тот быстро исправил свою ошибку, он написал и передал ему для меня ответ, и какой ответ! Милостивые боги! Какая ученость! Какое остроумие! Какой в то же время прекрасный очаровательный слог – ну прямо «муж благородный, в речах искусный» [336]. Я знаю, Максим, что ты охотно выслушаешь его письмо, и, если можно, я прочту его сам [337]. Передай-ка мне письмо Авита. Оно всегда было моей славой, пусть же теперь будет моей защитой! А ты не задерживай воду – пусть течет [338]. В самом деле, я мечтаю трижды и четырежды перечитать письмо этого замечательного человека, сколько бы времени ни пришлось на это потратить! [339]
   95. Я прекрасно знаю, что этим письмом Авита должен был бы закончить свою речь. Действительно, могу ли я привести человека, который хвалил бы меня с большим авторитетом, более безупречно свидетельствовал о моей жизни, красноречивее защищал меня? За свою жизнь я знавал много красноречивых римлян (и нарочно искал таких знакомств), но никто не вызывал у меня равного восхищения. Нет в наши дни, насколько я могу судить, никого, кто, пользуясь в красноречии каким-то именем и подавая какие-то надежды, не предпочел бы безусловно быть Авитом, если только он пожелает сравнить себя с ним, отбросив всякую зависть: ведь все достоинства оратора, чуть ли не противоположные, гармонично сочетались в нем. Любая созданная Авитом речь будет так всесторонне совершенна, что и Катон [340] не пожелал бы большего величия, ни Лелий [341] – нежности, ни Гракх [342] – стремительности, ни Цезарь – страстности, ни Гортензий [343] – стройности, ни Кальв [344] – остроумия, ни сжатости – Саллюстий, ни изобилия – Цицерон. Одним словом (чтобы мне всего не перечислять), если бы ты услышал Авита, то не захотел бы ничего ни прибавить, ни убавить, ни изменить.
   Я вижу, Максим, как благожелательно ты слушаешь, вспоминая при этом черты своего друга Авита. Твое доброе отношение побудило меня сказать о нем хоть несколько слов. Но я не стану злоупотреблять твоей благосклонностью настолько, чтобы только теперь, когда я уже почти обессилен своей речью, идущей все же к концу, начать говорить о замечательных достоинствах Авита. Я откладываю эту беседу, потому что предпочитаю вести ее со свежими силами и на досуге.
   96. Теперь, хоть мне это и очень неприятно, моя речь от воспоминаний о таком человеке должна снова вернуться к этим зачумленным.
   Осмелишься ли ты, Эмилиан, меряться силами с Авитом? Человека, которого он называет честным, чей характер он восхваляет в своем письме без всяких оговорок, ты решишься преследовать обвинениями в магии, в злодеянии? Или, может быть, то, что я ворвался якобы в дом Пудентиллы и разграбил ее имущество, должно было огорчать тебя больше, чем Понтиана? А между тем Понтиан в беседе с Авитом даже в мое отсутствие признал свою вину передо мной за продолжавшуюся несколько дней ссору, виновниками которой были, разумеется, вы, и говорил этому великому человеку о своем чувстве благодарности ко мне. Представь себе, что я прочитал бы запись беседы, в которой участвовал Авит, а не его письмо (в чем ты или кто другой могли бы обвинить меня за такой поступок?) [345]. Понтиан сам говорил, что подарок, полученный им от матери, он получил благодаря мне, Понтиан от всего сердца радовался, что приобрел такого отчима, как я. Ах, если бы он в добром здравии вернулся из Карфагена! Или если бы ты, Руфин (раз уже такая была ему определена судьба), не мог помешать ему выразить свою последнюю волю! Как горячо он благодарил бы меня лично или, по крайней мере, в завещании! Все же у меня есть письма, которые он отправил из Карфагена или с дороги, чтобы предупредить о своем возвращении, быть может, еще здоровый, быть может, уже захворав. Резреши, прошу тебя, Максим, уделить несколько минут и прочесть эти письма, полные уважения, полные любви, чтобы его брат, мой обвинитель, знал, насколько он во всех отношениях отстает на ристалище Минервы [346] от своего брата – человека, оставившего по себе самые лучшие воспоминания.
   97. Слышал ли ты, какими именами наделяет меня твой брат Понтиан? Он называет меня своим отцом, господином, учителем, как во многих других случаях, так и в последнее время своей жизни… [347] Я показал бы и твое письмо такого же содержания, если бы считал, что для этого стоит задержаться хотя бы ненадолго. Мне куда больше хотелось бы все-таки представить суду, хоть оно и осталось недописанным, последнее завещание твоего брата, в котором он вспоминал обо мне с самым глубоким почтением. Руфин, однако, не допустил, чтобы это завещание было полностью подготовлено и утверждено, считая позором потерю наследства, которое, по своим расчетам, он должен был получить, хотя и был тестем Понтиана всего несколько месяцев, но каждую ночь своей дочери он оценивал очень высоко. Кроме того, он советовался с какими-то халдеями, спрашивал у них, какая будет ему выгода от замужества дочери. Они, как мне рассказывали, ответили (о, если бы это их предсказание не оправдалось!), что через несколько месяцев ее первый муж умрет. Остальное (то, что касалось наследства) они, по своему обыкновению, выдумали в соответствии с желаниями клиента. Но богам было угодно иное, и Руфин, наподобие слепого хищника, понапрасну разинул пасть. Понтиан, хорошо узнав на свое несчастье дочь Руфина, не только не сделал ее своей наследницей, но даже приличной части не выделил ей по завещанию: чтобы опозорить ее, он велел записать на ее имя денариев на двести полотна, желая дать понять, что был разгневан и знал ей настоящую цену, а не просто забыл о ней. Наследниками и в этом завещании, как и в предыдущем, которое здесь читали [348], он назначил мать и брата, еще совсем, как видишь, ребенка. Тем не менее Руфин подкатывает к несчастному мальчику все то же осадное орудие – свою дочь, подсовывая ему женщину, которая куда старше его и которая чуть ли не вчера была женой его брата.
   98. А мальчишка, оказавшись всецело во власти прелестей продажной девки и соблазнов ее сводника-родителя, едва только брат испустил дух, оставил мать и перебрался на жительство к дядюшке, чтобы, отделавшись от нас, легче осуществить свои замыслы. Дело в том, что Эмилиан покровительствует Руфину и желает ему успеха. Ах, да! Вы [349]верно напоминаете: добрый дядюшка соединяет с племянником и свои собственные вожделения, нежно их оберегая. Ведь ему известно, что умри мальчик, не оставив завещания, – и он будет его наследником (скорее по закону, чем по справедливости). Клянусь Геркулесом, я не хотел бы, чтобы это исходило от меня: не к лицу было моей скромности с шумом вытаскивать на свет те немые подозрения, которые были у каждого. Как нехорошо с вашей стороны, что вы мне это подсказали! Но, впрочем, Эмилиан, многие, если хочешь знать, сильно удивлены твоей неожиданной привязанностью к мальчику, которая обнаружилась после того, как умер его брат Понтиан: ведь прежде ты был настолько мало знаком с ним, что даже при встрече не узнавал в лицо сына своего брата. А теперь обнаруживаешь по отношению к нему такое терпенье, так портишь своим попустительством, что подтверждаешь этим подозрения особенно недоверчивых людей. От нас ты получил безбородого мальчишку – под твоими руками он живо оброс бородой разврата [350]. Воспитываясь у нас, он посещал учителей – теперь изо всех сил старается удрать от них в кабак. Серьезных друзей он избегает и с юнцами самого низкого разбора, среди потаскушек и винных чаш (это в его-то возрасте!) проводит время на пирушках. Он сам верховодит в твоем доме, сам – хозяин челяди, сам распорядитель на пирах. Его частенько видят и на гладиаторских играх; об именах гладиаторов, их боях и ранах он, в качестве именитого юноши, узнает прямо от самого ланисты [351]. Разговаривает он все время только по-пунийски, и едва-едва помнит до сих пор несколько греческих слов, которым когда-то его выучила мать. По-латыни же он и не хочет и не может разговаривать. Только что, Максим, ты слышал (о, какой позор!), как мой пасынок, брат такого красноречивого юноши, каким был Понтиан, едва сумел пролепетать несколько слов, когда ты спрашивал его, действительно ли они с братом получили от матери подарок, сделанный, как я говорил, по моему настоянию.
   99. Так вот, я призываю в свидетели тебя, Клавдий Максим, вас, члены совета, и даже вас, что вместе со мною стоите перед трибуналом [352]: вина за его испорченность и беспутство должна лечь вот на этого дядюшку и на того кандидата в тести; я же отныне буду считать удачей для себя, что подобный пасынок сбросит с плеч ярмо моего попечения и что впредь мне не придется испрашивать для него прощения у его же матери. Да, потому что когда Пудентилла совсем недавно, после смерти Понтиана, захворала и стала писать завещание (чуть было не забыл об этом случае!), я долго боролся с ней, чтобы за все эти возмутительные и несправедливые оскорбления она не лишила сына наследства. Я настоятельно просил ее уничтожить чрезвычайно-суровое завещание, которое – клянусь богом! – было уже написано. В конце концов, я стал угрожать, что разойдусь с ней, если не добьюсь своего. В то же время я убеждал ее оказать мне эту услугу, великодушием победить дурного сына и окончательно избавить меня от всего, что могло навлечь на меня ненависть. И я не отступился, пока она не сделала того, что я хотел. Жаль, что я избавил Эмилиана от тревоги по этому поводу, сообщив ему столь неожиданную новость. Взгляни, прошу тебя, Максим, как он вдруг остолбенел, услышав мои слова, как опустил глаза в землю. Еще бы! ведь он ждал совсем другого, и не без оснований: он знал, что Пудентилла сыта по горло оскорблениями сына, что моя преданность привязала ее ко мне. Что касается меня самого, то и тут у него были поводы для опасений: любой человек, будь он даже, совсем как я, безразличен к вопросам наследства, все же не отказался бы отомстить до такой степени неучтивому пасынку. Именно это беспокойство в первую очередь и было причиной их обвинения против меня; по свойственной им жадности они решили, что все наследство оставлено мне, но ошиблись. Впредь я освобождаю вас от этого страха, потому что ни возможность получить наследство, ни возможность отомстить не смогли изменить моего образа мыслей. Я, отчим, защищал скверного пасынка от разгневанной матери, как защищал бы отец самого любимого сына от мачехи, и счел себя удовлетворенным лишь тогда, когда сдержал необыкновенную щедрость ко мне моей доброй жены – пожалуй, даже в большей мере, чем следовало.