- Какие законы? - вспыхнул Жан-Пьер. - Ваш фюрер упразднил все законы...
   - Наш фюрер, - сказал обвиняемый, - признает один законинтересы Германии...
   - Маршал фон Паулюс, - перебил его брюнет, - придерживается другого мнения.
   - Фельдмаршал фон Паулюс мертв. Наш фюрер сказал, что фельдмаршал фон Паулюс мертв...
   Аббат бросил свой прутик и захохотал:
   - Мертв по германским законам, да? А те, кто утверждает обратное, террористы? Не так ли?
   Майор с растущей тревогой прислушивался к звукам, идущим из дома. Сначала яростная перепалка, потом хныканье, а теперь Лотта говорит, говорит, говорит... Что же такого она могла им наговорить? Между майором и его судьями зияла пропасть-они не понимали друг друга. Он считал, что послушание и верность своему фюреру служат оправданием всех его поступков, как статья кодекса, гласящая, что он неподсуден. Они же, напротив, видели в этой рабской зависимости, в этой пассивности отягчающее вину обстоятельство, прямое доказательство виновности.
   Они, в сущности, давали ему шанс, позволяя сказать, что всё-всё, что можно поставить в вину не только майору фон Как-Его-Там, но и немцам вообще, всем немцам, - это именно фюрер и, как он говорит, "наш партий", они ответственны за все преступления, за расстрелы заложников... Конечно, его судьи поступали не по-судейски великодушно, ему было бы так легко спастись с помощью лжи, пойми он только, что к чему. Обман его не смущал. Коль скоро речь шла о собственных интересах, то есть о том, что он называл интересами германской нации. Ложь была неотделима от системы. На свою беду, Лютвиц-Рандау не догадался, что именно надо солгать. Оказался ж-ертвой собственной системы защиты. А он строил ее, упирая на величие, на верность идее национал-социализма. Не сумел понять, что, отрекись он от национал-социализма, его шкура осталась бы цела.
   Шкура, которой майор так дорожил. Ему казалось, что его губит глухо доносившаяся болтовня женщины, на самом деле он сам.
   его собственные слова обрекли его на гибель. Его правовая концепция, система защиты, которую он готовился применить в тяжелые времена, чтобы помочь Германии в тяжелые времена.
   Поэтому-то обер-лейтенант Вилли, гестаповец Вилли, и считал его пораженцем. Система защиты, благодаря которой поверженная Германия держалась бы с достоинством, импонирующим победителю, с достоинством бойца, который не сдается. И так далее...
   Сейчас только Лютвиц-Рандау, он один, попал в скверное положение, проверяя систему на себе. Но там, в доме, была эта Лотта... И тревога мешала ему сосредоточиться, отнимала уверенность, он давал путаные объяснения, запинался, подолгу молчал.
   Все это смешило аббата.
   - Неизлечим, - сказал Жан-Пьер.
   - Неизлечим, - сказал аббат.
   И высокий брюнет, расценив скрещенные на груди руки, подтвердил:
   - Неизлечим.
   Лютвиц-Рандау вздрогнул. Это ему кое-что напоминало. В третьем рейхе, когда врачи качали вот так головой и дружно объявляли больного неизлечимым, некоторое время спустя семья получала урночку с письмом, где говорилось, что уведомить своевременно не удалось и что дорогой больной преставился... И теперь он очень боялся, не означает ли это, что ему грозит эвтаназия.
   Его заперли в маленькой комнате без окон, на полу охапка соломы, дверь с окошечком в форме бубнового туза, сквозь него видно небо, очень спокойное, очень желтое.
   Майору казалось совершенно диким, что его так легко задержали террористы, привезли сюда, допросили-и никто им не помешал, никто не поднял тревоги. Где же тогда, спрашивается, полиция, где жандармерия? Не говоря уж об армии. Он часто слышал о бандитах, которые скрываются в горах. Он видел этих бесноватых на заседаниях трибунала. Многих приговорил к смертной казни. Но никогда не представлял себе, что в повседневности они живут вот так, совершенно свободно. Что им принадлежит пространство, огромные просторы страны. Теперь стало наконец ясно, что вермахт держит в своих руках только пути и линии сообщения, только стратегические опорные пункты. Но чуть в сторону от них земля целиком принадлежит этим людям, им принадлежит весь край. Они выставили у дороги часового. Не прятались. По крайней мере не производили впечатление людей, которые прячутся. У них были машины, горючее. Горючее.. Невероятно!
   Он ждал Лотту, ждал, что ее посадят в ту же камеру. Но Лотту так и не привели. Спустилась ночь, на улице слышались голоса. Там собралось человек десять. Они ужинали на открытом воздухе. Под конец молодой голос спел провансальскую песню.
   Неутомимо стрекотали цикады. Мирно квакали лягушки. Потом, сквозь бубновый туз, замигали звезды. На улице встали, задвигались. Что они сделали с Лоттой? Он ни разу не подумал о ней с нежностью. Женщина как женщина, если смотреть на нее без пенсне. Струйка дыма. Но хоть она тоже состояла в партии, он не был убежден в ее верности. В ее лояльности. Совершенно не убежден. Если она решила, что его песенка спета, а она еще может выкрутиться... Если будет только намек на это... Дверь распахнулась, высокий брюнет крикнул: "Эй, вы там, выходите!", он поправил пенсне, нагнулся, чтобы не стукнуться о притолоку макушкой, там, где редкие волосы прикрывали наметившуюся лысину, и спросил:
   - Не могу ли я узнать... Моя секретарша... что с ней стало?
   Он невольно заговорил тоном, каким обычно осведомляются в больничном коридоре о состоянии больного, который лежит в это время на операции. Высокий брюнет смутно уловил фальшивую ноту и пожал плечами:
   - Ваша секретарша... В жизни не видел, чтобы кто-нибудь так легко раскалывался.
   - Раскалывался?!
   - Ну да, распускал язык. У нее даже не надо просить сведений, она ими сыплет сама. Твоя крошка из кожи вон лезет, чтобы нам понравиться. Пришлось связать ей руки, уж очень бесстыдно она заигрывала с моими людьми. А я этого не люблю.
   И аббат не любит.
   Майор повторял про себя: раскалываться, распускать язык...
   Нет, таких слов он не знает. Его подтолкнули к месту, несколько театрально освещенному снизу смоляными факелами, которые отбрасывали зловещий свет на макизаров. Все были в сборе. И все стояли. Майору стало страшно. Чтобы преодолеть страх, он заговорил:
   - Лотта, моя секретарша... она все еще там?
   Он надеялся расположить к себе высокого брюнета, ведь он боится не за себя, а за Лотту... Тот ответил:
   - Выкинь ты это из головы... Сейчас она дрыхнет... Вот сучка так сучка!.. Да все ваши бабенки... Я знаю... Я был в плену под...
   Майор не расслышал, где именно тот был в плену. Заискивая перед макизаром, он с лицемерным участием спросил:
   - Где вы были?
   - Бреслау... Сучки... Все ваши бабы-сучки!
   Суд начался.
   Жан-Пьер любил торжественность. Он хотел поразить воображение товарищей. И удовлетворить их чувство справедливости.
   Был зачитан обвинительный акт. Затем дали слово Лотте. Она рассказала о смертных приговорах накануне утром: задержали двух безоружных парней, но у одного из них нашли лотарингский крест [Лотарингскии крест-символ возглавлявшегося генералом де Голлем движения "Свободная Франция" (с 1942 г. - "Сражающаяся Франция")]. Про женщину с отрезанным языком. Про коммунистовжелезнодорожников, которые собирали сведения о воинских перевозках. И еще. И еще. Лютвиц-Рандау не помнил, чтобы он отправил на тот свет столько мужчин, и женщин, и еще этих... Вот память! Но зачем все это говорить? Он слушал и покрывался холодным потом, как бывает в ночных кошмарах.
   - Итак, обвиняемый, - сказал Жан-Пьер, - вы слышали? Что вы можете сказать в свою защиту?
   Разглядеть пепельно-серое лицо с морщинками у глаз было невозможно. Хотя блики факелов и вспыхивали в стеклах пенсне.
   Майор был застигнут врасплох. Такого он себе не представлял.
   Его защита. Защита Германии... Старая фраза, которая ему которая им всем хорошо послужила в 1940-1941-м, - только она как отрыжка, оказалась у него на языке: "Wir sind doch keine Barbaren..."
   Присутствующие молчали. Раздался лишь знакомый отрывистый смех-это смеялся аббат. Снова заговорил Жан-Пьер:
   - И вы еще смеете говорить, что немцы не варвары? После всего, что мы видели, после всего, что вы сделали? После всех страданий, которые вы нам принесли, а теперь отрицаете? Вы надеетесь, что мы позволим вам умереть так, как умирают наши которых вы расстреливаете? Собираетесь умереть по-солдатски^ используя как козырь эту коротенькую фразу: "Не варвары же мы, в конце концов!" Это было бы слишком просто, слишком уж ловко. Прежде чем умереть, майор, вам придется увидеть, придется признать...
   Майор перевел дух: его, значит, убьют не сразу, не сейчас. На лице его мелькнуло подобие улыбки, но при свете факелов она осталась незамеченной. Хотя ему и не удалось нащупать юридически правильный метод защиты, все же, пусть по ошибке, он дал ход спасительной процедуре проволочки... Ну а Лотта и правда сука.
   Черный лимузин, не включая фар, ринулся в ночь, по стволу автомата скользнул луч луны. Голый пейзаж качнулся, сорвался с места, понесся длинной прямой дорогой, потом дорога пошла под уклон, зигзагами и стала серебряной. Редкие деревья.
   Постройки. Снова пустыня: камни, низкая трава; подъем, машина, не снижая скорости, несется все выше, выше. Майору жутко от этой бешеной гонки в ночи. Но чего ему, собственно, бояться?
   Аварии? Заслышав рев мотора, люди в окрестных домах говорят ДРУГ Другу: "А-а-а, это макизары..." Они мчатся так каждую ночь. Каждую ночь Жан-Пьер, и аббат, и этот третий, высокий брюнет, испытывают пьянящее чувство больших скоростей на земле, которая принадлежит им, и только им.
   В машине все четверо: на заднем сиденье майор, зажатый между аббатом и Жан-Пьером, впереди, рядом с шофером, - высокий брюнет с автоматом. Шофер не из этих мест, совсем из других, он баск. Великолепные белые зубы, шелковая синяя рубашка с облегающими рукавами, на запястье пластинка, где выгравировано его имя, она подобна браслету из чистого серебра.
   Атлет, игрок в чистера, баскский теннис... он делает виражи, будто поднимает срезанный мяч...
   Куда они едут? Пляшут гребни гор, все новых и новых, можно подумать, они, как голуби, вылетают из шляпы фокусника. Свет луны кажется особенно ярким потому, что всё смертельно опасно.
   Куда, куда они едут? В машине молчание, покрываемое грохотом мотора: машина без глушителя. Похоже, эти люди ничего не боятся.
   Луна, камни, луна, мельканье черных хребтов, поворот-и вот они уже белые, пейзаж обратился в негатив. Луна, луна... Голос Жан-Пьера, поначалу тихий... майор не успевал схватывать смысл... потом голос окреп, зазвучал громче, загремел камнепадом незнакомых слов... майор знал не все французские слова, его не научили понимать язык, на котором изъясняются преподаватели латыни и греческого, а не доктор Гримм... нет, не доктор Гримм.
   Капитан Жан-Пьер говорит о неведомом майору мире, мире целого народа, который борется, ни женщин, ни детей не останавливает страх смерти, а мужчины, оторванные от родного очага, появляются дома лишь в грозный час тревоги; чем скромнее жилище, тем безграничнее отвага. Он говорит о неведомом мире страданий и лишений, о молчаливой усталости, ежедневных сигналах тревоги вместо хлеба насущного, об утренней газете, которую раскрывают с дрожью: что там на ее страницах? Слежка со всех сторон, доносы, но и безмолвный энтузиазм, особый свет в глазах незнакомых людей... товарищи... один из края, где растет хмель, он и знать не знал, как выглядит ущелье... или дромская сдоба... а у другого в прошлом только дым и гудки заводов, он из черного от копоти города... этот из богатой семьи, самому сварить яйцо для него в диковинку... тот воевал в Испании в составе легендарных бригад... есть даже немец, да-да, немец, которого вы пытали, такие, как ты, в кошмарном аду Дахау, били, сдирали кожу, но он спасся... немец, который с болью говорит о Германии... о другой Германии... слышите, майор фон Лютвиц, о другой...
   - Приехали, - сказал высокий брюнет.
   Заключительный аккорд.
   Под дулом револьвера майор фон Лютвиц-Рандау выбирается из машины. Его прогуливают. Он в театре. Ему показывают декорации. Деревня на склоне горы, дорога здесь расширяется и образует неровную площадку; примерно на середине-каменный водоем, густо поросший мхом, бьет родник, поет вода. Светло и пусто, хотя дома начинаются прямо отсюда. Поначалу кажется, в них нет ничего странного, в этих домах. Словно бы они настоящие... Фасады, даже кровли... почти кровли. Ну, давай!
   Вперед! И вдруг это уже не дома, это кружево, сквозь рваную плоскость фасадов струится лунный свет, за ними нет ничего...
   ничего; нет, не так, за ними груды обломков, обвалившиеся балки, ржавое железо, хаос сместившихся этажей, глубокие ямы, перепаханная земля. Скрипит разбитая оконная рама, чудом не слетевшая с петель. Они прошли всю площадь-иди, иди, живо! - противоположный край залит лунным светом. И черные провалы без дня... наплывает улица-узкая, длинная, ни одного целого дома...
   - Здесь было восемьсот жителей, - говорит аббат.
   - Воздушный налет. Самолеты. Нет-нет, не американские, милейший. Твои. Невесть почему. В воскресный вечер. Все были дома. Кроме тех, кто играл на площади в шары. Они летели так низко, ну так низко, что летчики не могли не видеть, надо было быть уж вовсе близорукими. После того как твои самолеты разрушили тут всё, или почти всё, прошло три месяца, здешние мужчины, вдовы, дети-некоторые без руки или нот, - как муравьи, собирали тут обломки кровати, там обрывки обоев расчистили под дождем завалы в разверстых домах, починили кровли, залатали окна... Жизнь понемногу налаживалась. Тогда те явились снова, на этот раз по земле. Подошли с двух сторон, зажали, окружили этот жалкий, увечный поселок, не выбрался никто... и подожгли-смотри, немецкий страж закона, видишь черные подпалины на разрушенных стенах... следы огня... Вот в этом доме женщина бросилась в огонь сама, она не согласилась на то, чего от нее хотели... Это было в сорок втором...
   В сентябре прошлого, там, в горах, расстреляли трех подростков...
   - Война... грустная вещь-война, - сказал майор фон Лютвиц.
   И снова смешок аббата. Странный аббат, на сутане поблескивает ствол винтовки. Только теперь майор видит на груди у него большой крест из голубовато-серой стали.
   Вернулись в машину, а родник все пел и пел своим чистым прохладным голосом. Лимузин вздрогнул и ринулся в плотную тьму.
   Опять дороги, опять луна. Черные деревья. Клочки леса.
   Шалаши дровосеков. Бревна лежат как попало, словно спички, высыпавшиеся из коробка. Поля. Дома. Апокалипсический вой мотора. Сумасшедшая гонка. Голос Жан-Пьера. Редкие остановки. Еще одна деревня, развалины, вспоротые, раздавленные дома, дома, разрушенные до основания, обширное пространство выжженной земли... Здесь обитали люди, здесь не было фронта, и всего-то прошла орда, слышишь? - орда. Девушек изнасиловали, одному раненому выбили глаза, и они вывалились на щеки. Вот сюда. Аббат подошел к майору и ткнул пальцем ему в лицо- Тут как раз и висело глазное яблоко... Еще деревня... Но где же она?
   Ищи, ищи хорошенько! Тебе придется посетить и школу. У нее все те же двери, но это единственное, что от нее осталось. И еще-трудно поверить! черная доска на подставке, маленькие ручонки писали на ней мелом. Вон там, видишь? А что пишет для господина фон Лютвица своими меловыми лучами луна? Майор вздыхает:
   - Да, война...
   Саркастический смешок аббата.
   Его привезли в этот горный район, где дома никогда не сбиваются в поселок, они возникают внезапно то слева, то справа от дороги на склонах, каждые три-четыре километра. Не уцелел ни один. Ни один! Всё предали огню и мечу.
   - Ты воспитывался в протестантской семье? - спросил аббат.
   Майор утвердительно кивнул.
   - И это ничего тебе не напоминает?
   - Напоминает.
   Из глубины памяти всплыли строки Библии. Майор пожал плечами и грустным тоном сказал:
   - Страшное дело-война...
   Мрачная гонка продолжается. Значит, они намерены возить его так до утра и не будет конца ужасам, разрушениям и опустошениям всю ночь? Да, всю ночь. Они проезжают маленький городок, патрули кричат вслед. "Жандармерия!"-бросает водитель. Они несутся как ветер. Выстрелам их не догнать. Рывок в сторону от горной дороги, машина делает крюк по проселочной... Луна спустилась теперь к горизонту. В кратерах мрака они едут по местам кровавой резни; гневно звучит голос Жан-Пьерастремительный, чуть напевный, он говорит не умолкая, его речь насыщена красками, он называет все своими именами, без обиняков, говорит так, что чудятся хрипы умирающих. Но это всего лишь эхо мотора в развалинах мертвых жилищ. Фон Лютвиц устал бормотать свое нескончаемое "да, война...". Жан-Пьер рассказывает:
   - А когда мне пришлось уйти, полицейские приходили к моей жене, не давали ей житья, и тогда однажды вечером она домой не вернулась... уехала к моей матери в большой город, километров за триста отсюда... Разве она могла не сотрудничать с подпольщиками? Ведь я был в маки, и все, все наши друзья делали что-нибудь... Я-то ее понимаю, мою Марию... Беда в том... эх, был бы я с ней!.. При одном слове "Франция" глаза у нее наполнялись слезами... ничего не стоило догадаться... такая доверчивая... Было много неосторожных людей, и потом, никогда в жизни они бы не отказались выполнить поручение, даже опасное. Это считалось позором... поэтому Мария... Я так и вижу свою мать, за километр слышно, как она бранит Марию, бранит, но помогает... А как же иначе? И еще долгое время многим везло, все сходило с рук. Говорят, это соседи... может, никакие не соседи... только взяли всех в мамином доме... всех...
   Маме было семьдесят, когда она умерла, в поезде, от удушья... Мария... говорят, она в Германии... От нее ни строчки...
   Фон Лютвиц почувствовал: необходимо что-то сказать.
   - Ваша матушка... если бы она была еврейкой, тогда понятно, но ведь...
   Смешок аббата. Каждый раз он смеялся некстати. Машина остановилась во дворе фермы. Не настолько темно, чтобы не увидеть-она большая, заброшенная. Высокий сарай для фуража, гораздо выше жилых построек, которые замыкают угол двора. В противоположном конце-настежь распахнутые конюшни, можно разглядеть пустые водопойные колоды. Стены, крыши-все цело. Трое макизаров подтолкнули пленного к большой деревянной двери. Он сказал себе: "Вот оно... здесь, почему-то именно здесь они меня и убьют..." Он снял пенсне, чтобы не так отчетливо видеть, как это будет...
   - А ну, - сказал Жан-Пьер, - потрогай створку, вон там...
   Сейчас ты не увидишь, но днем еще заметно большое пятно... На этой ферме жила семья одного из наших... их было трое братьев... старший погиб в Сирии... да... вместе с петэновцами...
   он не разобрался, хотя ему и говорили... Но двое других...
   младший был совсем еще мал, средний... ну, словом, сражался в моей группе, что я тебе буду объяснять!.. Месяц назад они явились, сказали, что, если не получат его, заберут отца... отцу удалось бежать... Тогда они пришли еще" раз. На глазах у матери-слышишь?! - на глазах у матери схватили младшенького, и на этой двери-потрогай дверь, немецкий судья, потрогай, тебе говорят! - они его приколотили гвоздями, как сову...
   - Не может этого быть, - запротестовал майор, - вас обманули... Или уж молодой человек совершил какое-то страшное преступление...
   Опять смех аббата. Леденящий душу, почти безумный. А так как фон Лютвиц вновь водрузил на нос пенсне, он совершенно ясно увидел: тот тоже трогает пальцами дверь... И священник сказал:
   - Какое преступление, господин хороший, какое? Молодому человеку было шесть лет... и я своими руками снял его с этой двери... Бернар... ему было шесть лет...
   Он больше не смеялся. Он плакал. Винтовка ходила ходуном на вздрагивающей спине. Высокий брюнет очень тихо сказал:
   - Это был его брат...
   Пленный похолодел от ужаса и прохрипел:
   - Убейте меня сразу...
   Но Жан-Пьер его оборвал:
   - Чтобы, подыхая, ты думал, будто мы убили тебя из мести?
   Ну уж нет!
   И снова черный лимузин полетел в ночь, теперь совсем уже черную. Между ними упало безмолвие. В каком-то месте сбились с дороги, шофер остановил машину, стали советоваться. При свете фонаря для подачи сигналов самолетам высокий брюнет и Жан-Пьер изучали разложенную на откосе карту. Шофер хлопал себя по плечам, чтобы размять онемевшие пальцы. Аббат непрерывно курил. Глядя на огонек его сигареты, фон Лютвиц неотступно думал о пламени смертельного выстрела. Смотрел на винтовку, которая висела на ремне у священника. Когда машина остановилась, он снова подумал: его час пробил. Он боялся пыток. Француза, который попал бы в руки к немцам после такой истории с ребенком, пытали бы безусловно... Майор вообще не видел для себя спасения, а то бы он тут же предал своих. Не догадался, вот и всё. Машина снова тронулась в путь.
   Они приехали, когда забрезжила заря.
   "Что же еще они хотят мне показать?" - спросил себя пленный, обессилевший от этой ночи. По небу плыли легкие рваные облачка, солнце еще не вставало, но по какой-то странности восприятия майору казалось, что там, где светлеет горизонт, находится запад: у него было чувство, какое бывает у человека, проснувшегося утром не на своем обычном месте, а в чужой комнате, где кровать расположена иначе, чем он привык. Здесь были живые существа. Пропел петух. Над крышей-метрах в трехстах от них-поднимался дым. Двускатная возвышенность, один склон падал в покрытую туманом долину, где цепочки деревьев отгораживали земельные участки, а дальше виднелся лес, деревушка же приютилась слева от дороги, в ней часовня без колокола, сплошь увитая плющом. Низкие домики в предутренней прохладе зябко жались друг к другу, там, вероятно, еще спали.
   На этот раз первым заговорил высокий брюнет:
   - Здесь ты можешь снять спою пилотку, майор. Знаешь, что это за место?
   Молчание было невыносимым, фон Лютвиц через силу выдавил:
   - Нет...
   - Ну что ж... видишь эту стену? Ничего в ней такого нет.
   Задняя стена риги. Верно?
   Ничего особенного в ней не было. Задняя стена риги.
   - Здесь... Их было семеро. Семеро, и они не знали друг друга. Деревенская женщина с полуторагодовалым ребенком на руках. Что она им сделала? Трое парней, которых привели вон
   оттуда, снизу. Неизвестный, о котором никто ничего так и не узнал. И врач. Да, врач... Настанет день, когда люди придут сюда, чтобы увидеть место, где он умер. Здесь будет памятник из мрамора или бронзы. И люди придут, чтобы увидеть... Знаешь, я не верю ни в бога, ни в черта. Но если бы все же бог был, пусть даже доктор не верил в него, все равно он стал бы святым.
   - Может, - сказал аббат, - когда-нибудь его и причислят к лику святых.
   - Так вот, - продолжал высокий брюнет. - обойди всю округу, спроси любого. И тебе скажут. Нет никого, кто не был бы ему хоть чем-то обязан. Ни один ребенок не появился на свет без него, ни один старик не умер в одиночестве, доктор поднимался среди сна, в ночь-полночь, и спешил к ним зимой, по снегу, в любую погоду. Он исходил вдоль и поперек весь край, за двадцать-то лет! Не зная отдыха. Появлялся везде, где был нужен... Знал всех. Потом началась война. Движение Сопротивления, маки. Врач никогда никому не отказывал. В N немцев не было. Но был там владелец гостиницы-сторонник Дорио, и был мебельный фабрикант... Словом, немцы пронюхали. Они явились в N. Схватили многих. Доктор сам открыл двери, когда за ним пришли. Его били, били на глазах у жены. "Мне нечего вам сказать". Его били всю ночь. Утром, примерно в такое же время, на рассвете, его привели сюда. И троих парней оттуда же, из долины, - первых, кто попался им в руки. Несчастную женщину с малышом на руках. И того, про которого так никто и не узнал, откуда он... Привели и поставили к этой стене. В которой нет ничего особенного. Задняя стена риги...
   Стена, в которой нет ничего особенного, задняя стена риги.
   Господин фон Лютвиц снял пенсне, чтобы не видеть. Еще и потому, что у него мелькнула слабая надежда: жест произведет на них впечатление, не может не импонировать; до него наконец дошло, что, если бы ему дали время, он мог бы сослужить службу этим французам и снабдить их кое-какими сведениями, неизвестными Лотте... Он выжал из себя только: "Стреляйте скорей!.." Страх заглушил все- Страх перед пытками. И смертный страх человека. Он больше не думал о Германии и задыхаясь повторял:
   - Стреляйте скорей.
   Но аббат засмеялся своим зловещим смехом, а капитан французской армии Жан-Пьер сказал:
   - На земле, где пролита кровь наших героев? Нет!..
   Они оттащили его метров на сто в сторону и на обочине дороги пристрелили как собаку.
   ПРИМЕЧАНИЕ 1964 ГОДА
   Автору тяжело теперь перечитывать эту новеллу, которую он написал в гневе тех лет, когда факты звучали громче, чем голос рассудка. Персонажи живут и говорят в ней так, как жили и говорили когда-то. Солдаты своего отечества-были ли они правы в каждом произнесенном тогда слове? Это было невозможно, и трудно даже представить, чтобы все эти люди, носившие оружие, не были заодно с теми, чьи приказы они исполняли. Но не следует забывать и другое. Вызывая в памяти слова Манушяни [Мисак Манушян командир интернациональной группы бойцовучастников французского Сопротивления, был казнен со своими товарищами в 1944 г. нацистами. Приказ о казни, расклеенный повсюду для устрашения, получил название "Красной афиши"], расстрелянного с теми, кто был назван в "Красной афише", автор в своем стихотворении писал: "Я умираю, но ненависти к немецкому народу в моем сердце нет".
   Однако, воздавая справедливость одному народу, мы не вправе забывать о страданиях другого.
   Так пусть же все венчает высокий образ края [Речь идет о Провансе], не постижимого ни для кого, кроме его сынов, края, каким в сокровенной сути запечатлел его Поль Сезанн.