Самосуд возник молниеносно. Женщины подбежали к гитлеровцу, что-то кричали ему в лицо и пытались ударить. Он уворачивался как мог, но все-таки ему доставалось.
   Конвойный бегал вокруг, тоже что-то кричал, совал вперед свой карабин, но женщины не обращали на него никакого внимания. Одна женщина била гитлеровца бутылкой по голове. Я подбежал, оттащил ее от пленного, но тут же сам получил по затылку. Даже смешно стало.
   Подъехала машина с тремя военными. Они выскочили, побежали к толпе.
   — А ну, хватит! — рявкнул один из них так, что эхо раскатилось вокруг.
   Женщины остановились, перестали кричать и начали расходиться. Лица у них были испуганные и смущенные. Командиры отругали конвойного, забрали его и пленного в свою машину и уехали.
   Я подошел к женщинам. Они стояли кучкой в туннеле ворот. Молчали. Точно стыдились друг друга. Увидев меня, одна из них сказала негромко:
   — А что они… наших детей… гады…

Глава двадцать пятая

   Потапов пришел на конспиративную квартиру немного раньше назначенного срока. Зажег коптилку. Холод. Вокруг зыбкого пламени дрожало золотое сияние. Изо рта вырывался клубами густой пар и мгновенно оседал инеем.
   Сейчас Грушко должен принести решение руководства о дальнейшем ходе операции. Потапов предложил два варианта: первый — поход через фронт осуществить в действительности и втянуть в «игру» немцев, второй — поход только симулировать.
   Холод схватывал, как на улице, и Потапов, не останавливаясь, ходил по квартире. Обычные вещи этой обычной ленинградской квартиры напоминали ему о собственном доме, но думать об этом сейчас было нельзя.
   Если решат, что надо идти через фронт, может быть, это даже лучше, это конкретное дело. «Умереть не страшно, — говорил себе Потапов. — Страшно ожидание, бездеятельность… — Он вдруг остановился: — Как это не страшно? Неправда, страшно! Очень страшно умереть в одиночку от пули в затылок в подвале гестапо».
   Щелкнул замок. Вошли майор Грушко и заместитель начальника управления Стрельцов. Грушко тяжело дышал, лицо у него было серое.
   — Унизительная слабость, — сказал Стрельцов, вытирая лоб и опускаясь на стул.
   — Вы лучше не садитесь, холод… — предупредил Потапов.
   — Я сейчас… минуту, — ответил Стрельцов, но не встал. Грушко сидел у стола.
   — Переход фронта будем симулировать, — как всегда, неторопливо начал Стрельцов. — Настоящий переход означал бы, что мы сами втягиваем их в более тяжелое преступление. Более того, нам вообще придется оберегать их от связи с немцами.
   — То есть как? — спросил Потапов.
   — Мы не можем содействовать этой связи, дабы не помогать осуществлению их преступных планов.
   — Ну, знаете, до этого я бы не додумался. Это я еще должен их оберегать? — вспылил вдруг Потапов.
   — Отставить. Эмоции потом, — пробасил Грушко и спросил: — Со вторым каналом их связи ничего не прояснилось?
   — Ничего. Вставай, чего расселся… — Потапов подошел к Грушко, взял его за плечи, и тот, тяжело поднявшись, стал топтаться на месте.
   — Так выясняйте, Потапов, — сказал Стрельцов, подходя. — Мы уже взяли несколько очень крепких типов. Все русские. Большой запас наших денег. Как бы один такой не вышел на вашу группу.
   — А может, не ждать этого? — спросил Потапов.
   — Нет. Сначала расколем их до дна, — ответил Стрельцов и продолжал: — В общем — симуляция. Все делайте, как наметили. Приятель-фронтовик и так далее. Значит, фамилия этого фронтовика: Зайцев Николай Георгиевич, начальник штаба 401-го стрелкового полка. Запомнили? Они, конечно, будут проверять! Во время «похода» будете находиться здесь. Договоритесь с Грушко о питании. Мы за это время изготовим необходимые немецкие документы.
   — Разве нельзя побыть на Литейном? — спросил Потапов.
   — Нельзя. Дальше… — Стрельцов снова ходил по комнате, скрипя кожаным регланом. — Вы даете группе согласие идти, но поднимаете один вопрос: солидно ли идти к немцам с намеченной ими целью? Во-первых, за этим не видно политической позиции. Во-вторых, разве немцы не мечтают захватить все ленинградские ценности? Если руководители группы других целей не выставят — хорошо, и тогда вы им уступите. Но я почти уверен — выставят! Какое у вас впечатление? — Стрельцов остановился рядом с Потаповым.
   — Могут и не выставить, — ответил Потапов. — По-моему, они не хотят проиграть, когда придут немцы, но сейчас играть рискованно, боятся.
   — Повторяю, Потапов, выясняйте их второй канал!
   — Как ведет себя Давыдченко? — спросил Грушко.
   — О том, что его брали на Литейный, не сказал никому. Завтра мы с ним встречаемся — поведет меня на их главную квартиру. Он у них что-то вроде связного.
   — Но как он все-таки оказался возле них?
   — Я понял, что это связано с тем судебным процессом о пожаре на корабле, когда его спасли.
   — Любопытно, как они все в конечном счете оказываются близко друг от друга, — сказал Стрельцов. — Горин имел контакт с Давыдченко, этот — с теми, а кто-то еще зацепится за других. В общем, вам, Потапов, работы хватит, вы напрасно психуете. Не зря вы потрудились над своей внешностью.
   — Да, личность — плюнуть хочется, — угрюмо пошутил Грушко.
   — Главный экзамен завтра, — сказал Потапов. — Еще неизвестно, что скажут и что подумают там о моей личности.
   Давыдченко был непривычно молчалив, только всю дорогу поторапливал Потапова.
   Они встретились на Петроградской стороне, возле Ботанического сада, и пошли к Кировскому проспекту. За мечетью обошли несколько узких улиц и наконец вошли с черного хода в дом, который, по расчетам Потапова, должен выходить фасадом на Петровскую набережную.
   По темной крутой лестнице они поднялись на второй этаж и вошли в переднюю. Высокие лепные потолки. Дубовые панели. На вешалке — шубы. В квартире было тепло, пахло хорошим табаком.
   Сняв свой засаленный полушубок, Потапов стал тщательно протирать отпотевшие очки.
   — Туда, туда идите. — Серьезный и подтянутый Давыдченко показал на высокую резную дверь.
   Потапов вошел в просторную комнату. Вдоль стен — шкафы, за стеклами — золоченые корешки, лохматые срезы старинных книг.
   Дмитрий Сергеевич вышел из другой двери и крепко пожал руку Потапова.
   — Прошу извинить, что не встретил, заговорились… — сказал он мягко и пригласил Потапова сесть. — Ну, как дела? — спросил он, устраиваясь в кресле напротив.
   — Дел никаких, — ответил Потапов. — Но в городе был и останавливался у меня мой сокурсник по институту, теперь начальник штаба полка, стоящего на передовой.
   — Вы рассчитываете на его помощь?
   — Помогать он, конечно, не собирается, но он пригласил меня к себе на фронт подкормиться, и этим можно воспользоваться.
   — Великолепно! — воскликнул Дмитрий Сергеевич. — Мы как раз сейчас говорили об этом труднейшем моменте…
   — Но я советовал бы использовать ваш второй канал, — сказал Потапов.
   — Наш руководитель проявил огромный интерес к вам и к нашим переговорам, — ответил Дмитрий Сергеевич.
   — Я его увижу?
   — К сожалению, он болен. Вопрос о походе поручено решить нам…
   В комнату вошли двое. Высокий, стройный мужчина лет пятидесяти, с ухоженной бородкой и усами на красивом большом лице.
   — Алексей Дормидонтович, — представился он Потапову, протягивая руку с длинными пальцами. Он пододвинул себе кресло и осторожно опустился в него.
   — Алексей Дормидонтович, профессор, хозяин этой квартиры, — представил его Дмитрий Сергеевич.
   Второй был постарше, с круглым и добродушным лицом, в грубошерстном свитере и валенках, обшитых кожей.
   — Анатолий Павлович, — хрипло сказал он, не подавая руки. — Гриппую, от меня лучше быть на расстоянии.
   «Да, мир-то действительно тесен», — думал Потапов, сидя напротив профессора, сподвижника и врага Безуглова.
   — Дмитрий Трофимович пришел к нам с великолепной новостью, — начал Дмитрий Сергеевич. — У него появилась возможность совершенно открыто попасть на фронт. Его друг — командир полка — пригласил его к себе подкормиться…
   — Начальник штаба полка, — уточнил Потапов и добавил с усмешкой: — Возможности открыто попасть на фронт не лишен никто…
   Хозяин квартиры внимательно смотрел на Потапова, и этот человек с заросшим лицом, в стоптанных валенках, с непонятными глазами за толстыми стеклами не вызывал у него ни симпатии, ни доверия.
   — Скажите, пожалуйста, — обратился к нему Потапов, — вы не знали орнитолога Безуглова?
   — Я знаю его, — удивленно ответил Алексей Дормидонтович.
   — Он умер, и это тот случай, когда вы должны быть благодарны смерти, — бесстрастно сообщил Потапов.
   — Не понимаю… — поднял вверх лицо профессор.
   — Безуглов — мы с ним соседи — рассказал мне недавно о вас и как вы приходили к нему. А он мог рассказать это кому угодно.
   — Ерунда, я не знал ученого более аполитичного, чем Безуглов. Вы только его сосед, а я рядом с ним работал десятилетия, — сдержанно сказал профессор.
   — Алексею Дормидонтовичу было поручено привлечь Безуглова, — негромко сказал Анатолий Павлович и надолго закашлялся. — Нам было очень выгодно иметь его, у него чистое имя…
   — Когда в этих условиях ищешь союзников, без риска нельзя. Разве мы не рискуем, доверяясь сейчас вам? — спросил профессор.
   — Конечно, рискуете, — согласился Потапов. — Как рискую, впрочем, и я тоже.
   Потапов понимал, что его маневр с орнитологом ничего не дал, только, может быть, вызвал еще большую неприязнь к нему хозяина квартиры. Но сделать это было необходимо, и дальше ему следовало придерживаться заранее намеченного плана.
   — Чтобы все сразу стало ясно, скажу: с той целью, которая мне известна, я через фронт не пойду. Я еще хочу жить, — сказал Потапов, и все надолго замолчали.
   — Ну, вот видите, мы должны еще дальше идти на риск и должны доверять вам еще больше, — обратился к Потапову профессор. — Да, мы считаем, что там следует говорить о цели более широкой.
   — Что значит «говорить»? Я должен иметь четко сформулированный документ, — сказал Потапов.
   — Можно все сказать и устно, — небрежно, как о чем-то несущественном, заметил профессор.
   — Немцы — люди дела, — тоже между прочим сказал Потапов.
   — Мы вам дадим документ… своеобразную доверенность на переговоры, — сказал Алексей Дормидонтович.
   Спустя два дня Давыдченко принес ему письмо для немецкого командования. Оно было коротким:
   «Податель сего представляет группу патриотов из среды научной интеллигенции, озабоченных будущим, связанным с новым порядком, который несет с собой победоносная немецкая армия, о лояльности к которой заявляется настоящим документом.
   По понятным соображениям, наши подписи здесь отсутствуют, но податель сего уполномочен охарактеризовать состав нашей группы и ответить на любой вопрос…»
   На другой день Потапов поселился в конспиративной квартире и стал ждать.
   Давыдченко каждый день в самое разное время наведывался на квартиру Потапова. Потом пошел в мастерские и узнал, что заведующий швейным цехом поехал в командировку по прифронтовым госпиталям.
Из ленинградского дневника
   Снова — на Ладоге. Зима. Ладога, белая, безбрежная, сверкает под низким солнцем. А я вижу ее свинцово-черной. Вижу осевший на корму корабль на темных волнах и слышу непрерывный крик женщин и детей.
   После страшной осенней трагедии я стал думать о том, что не надо больше эвакуировать из Ленинграда женщин и детей. Было немало разговоров и споров об этом, но в Смольном по данному вопросу позиция железная. Я слышал, как Кузнецов говорил по телефону: «Поймите, если мы вывезем из-под прямой угрозы хотя бы сотню тысяч человек, это будет означать сто тысяч наверняка спасенных. А здесь каждый из них завтра может стать жертвой обстрела и бомбежки! Или послезавтра умереть от голода!» Он горячился и волновался, — наверное, с Москвой говорил.
   Снова — на Ладоге…
   Несмотря на то, что день ясный, летный, машины с хлебом — оттуда и с людьми — туда идут непрерывно. Наши «ястребки» челночат над озером, охраняя Дорогу жизни. Зашел на окраине Осиновца в обогревательный пункт, а точнее, в жарко натопленную избу. Битком — ребятня школьного возраста и несколько женщин. Девушка-военфельдшер объясняет им, как себя вести в машине: «Сидеть надо, тесно прижавшись друг к другу, и лучше всего — повернуться вперед боком… Руки всунуть в рукава — вот так… Никаких остановок на ледовой трассе не будет — ни по малым, ни по большим делам — надо терпеть… На случай бомбежки или обстрела движение также не останавливается, паники не поднимать». Ребята слушали ее серьезно, молча, как взрослые, — этих ленинградских ребят уже ничем не испугаешь…
   А на контрольно-пропускном пункте идет строжайшая проверка груза, прибывшего оттуда, — военные считают, пересчитывают мешки, ящики. Шоферы помогают считать — случаи воровства очень редки, исключительны, но стало обыкновением, когда из-за мешка муки шоферы готовы были пожертвовать жизнью. Жертвовать жизнью, чтобы спасти жизнь других…
   Переехал в Кобону. Груды, пирамиды продовольствия. Для ленинградцев! Все это истекающая кровью Родина подвезла сюда, к самой линии огня. Для ленинградцев! Здесь сейчас строится 50-километровая железнодорожная линия, чтобы подвозить продовольствие еще ближе к берегу. Тогда шоферы смогут делать больше рейсов. Здесь, на этом берегу Большой земли, царит всеобщее нервное напряжение, заставляющее людей работать сверх всяких сил. Они понимают тяжелое положение населения Ленинграда и готовы сделать для города Ленина все возможное и даже невозможное.
   Узнал, что танковые части из Ленинграда перебрасываются по Ладожскому озеру через кольцо блокады и отправляются дальше на юг. Это показалось мне невероятным, тревожным.
   Грелся в землянке вместе с майором-танкистом. «А что мы там сидели без толку? — сказал он. — Силенок для прорыва мало, а держать оборону можно и без нас. Ленинграду мы и там поможем — ведь где ни положил гитлеровца, Ленинграду — радость…»
   Вот начало корреспонденции: «Ленинград. Он всегда был и остается городом-воином. В ряду других наших городов и фронтов он ведет общий бой с врагом. Его подвиг подчинен великим планам этой великой войны!..»
   Завтра буду писать.

Глава двадцать шестая

   От Литейного до улицы Пестеля совсем недалеко, но Грушко шел долго, несколько раз останавливался и чертовски устал. Было солнечно. Потеплело. На обледенелых тротуарах возле стен подтаивали лунки. С солнечной стороны дома, покрытые инеем, были золотые, а в тени — синие. В этой светлой тишине улиц привычно и буднично стучал в репродукторах метроном. «Может быть налет», — машинально подумал Грушко. Он шаркал тяжелыми ногами, дышал как-то со звуком, спотыкался на ледяных буграх, чертыхался и снова шел.
   Сегодня утром на допросе Горин назвал новое имя — Нина Викторовна Клигина. Сказал, что это его старая знакомая и что однажды видел ее вместе с тем самым Павлом Генриховичем, который, по его мнению, является немецким агентом.
   В домоуправлении никого не было. На двери висела бумажка, сообщавшая, что паспортистка живет в этом подъезде на четвертом этаже.
   Нужно было подниматься. Грушко сел на подоконнике между первым и вторым этажом и долго сидел, собираясь с силами. У него непрерывно болела голова и что-то непонятное происходило с глазами — вдруг словно мутной волной размывало. Вот и сейчас… Он закрыл глаза и посидел несколько минут. Потом стал подниматься. Стоял на каждом этаже, сидел на каждом окне.
   На двери было написано мелом: «Входите — открыто». Паспортистка — девочка с прозрачным, восковым лицом — долго читала документ Грушко и только после этого стала разговаривать. Да, она Клигину хорошо знала. Нет, не лично — просто знала, что у них в доме живет красивая киноартистка. Действительно, очень красивая. Но злая — однажды она послала ее к черту, и непонятно за что, девушка только спросила, в каких она фильмах снималась…
   Паспортистка достала толстую домовую книгу, полистала и сообщила:
   — Клигина умерла три дня назад, теперь вся квартира пустая.
   — Мне нужно осмотреть ее комнату, — сказал Грушко.
   Она стала рыться в ящиках стола и подала ключ:
   — Даю без расписки, сразу верните.
   Грушко попросил разрешения оставить ключ где-нибудь внизу.
   — Нет, нельзя, — категорически ответила она. — Тогда ждите меня, через час я буду в домоуправлении. Да, вещи не трогайте, надо оформить по акту, если что…
   Грушко медленно спустился, прошел по снежной тропинке. Сердце тупо болело. В третьем подъезде он долго стоял, тяжело дышал, закрыв глаза, потом поднялся на второй этаж.
   Двери всех комнат большой квартиры были открыты, и в коридоре было довольно светло. Грушко пошел вперед — к кухне. Смотрел в открытые двери комнат и вошел в ту, где на стенах было много фотографий из популярных кинофильмов, а над тахтой — большой портрет знаменитого артиста. «Смотри, Тенин», — машинально подумал Грушко, оглядывая комнату.
   Черная бумажная занавеска отогнулась в углу, и серый свет освещал комнату. Она была просторная, мало вещей. Огромная тахта. Напротив — зеркало в овальной раме, в углу — шкаф и небольшой стол у окна.
   Нужно было начинать обыск. Грушко сел на стул около тахты, чтобы собраться с силами, — сесть было гораздо легче, чем встать. Он открыл шкаф — пахнуло духами, закачались пестрые платья — и сразу закрыл: ясно до жути вспомнил свой дом. Ни разу после отъезда жены он не был дома…
   Снова открыл. Осмотрел одежду, даже карманы, полку, ящик внизу. Затем стал методически прочесывать всю комнату шаг за шагом. На этажерке лежала стопка журналов и «Старые знакомые» Германа — перелистал.
   Все было осмотрено. Осталась одна тахта. Пришлось перетрясти постель. Потом он подошел к стене, просунул ногу за тахту, уперся руками в стену, и она вдруг легко поехала по темному паркету. Пыль, старые туфли, тряпки, коробки. И в самом углу, на полу, там, где было изголовье, лежала клеенчатая тетрадка, свернутая в трубку и перевязанная бинтом.
   Он подошел к окну, дернул бумажную занавеску, и она упала со страшным хрустящим шумом. Стало светло. Открыл тетрадь. Первая ее половина была чистая, а с середины начинались записи карандашом. Он прочитал наугад:
   «Слабость навалилась внезапно. Утром обнаружила, что ноги не держат. Я кричала, но Лидия Степановна не слышала. Может, она уже умерла. Хорошо еще, что есть лед на окнах, отковыриваю и сосу. Силы уходят. Только бы успеть записать самое главное.
   Я предала Родину…»
   Паспортистка сидела в домоуправлении. Она смотрела на него подозрительно и строго. Грушко не выдержал, улыбнулся:
   — Все оставил, как было, не волнуйтесь…
   — Если я не буду волноваться, как будет-то? Люди-то вернутся…
   — С того света?
   — Из каждой комнаты живой найдется, вот увидите.
   — Вашими бы устами…
   Назад было идти легче. Всегда, когда идешь домой или сделав дело, идти легче. Почему это? А девушка эта славная — голодная сидит тут и волнуется, что вернутся домой живые люди, а у нее что-нибудь окажется не в порядке. Грушко пожалел, что у него не нашлось для нее добрых слов.
   Вернувшись в управление, он сразу стал читать клеенчатую тетрадь.
   «Я предала свою Родину, сделала это легко и без переживаний. В предатели меня рекомендовал адвокат Горин, грязный и продажный человек. Все случилось потому, что я жила, совершенно не думая о том, где живу и для чего. Бывало мне грустно, бывало весело, счастья не было никогда. Разве в самом, самом детстве. А чем я его заслужила? Родилась красивая — вот и все мои права…»
   Горина снова доставили на допрос. Он привычно сел на стул посередине комнаты и выжидательно смотрел на майора.
   — Расскажите, Горин, о ваших шпионских связях.
   — Тут я не могу быть вам полезен.
   — Я вынужден напомнить вам, юристу, что уклонение от правдивых показаний следствию не убавляет вашей вины.
   — И тем не менее…
   — Когда вы порвали с Клигиной?
   — Подобные победы и отступления я в памяти не фиксировал. Во всяком случае, давно.
   — Кто вас с ней познакомил?
   — Такое разве вспомнишь?
   — А кого с ней познакомили вы?
   — Наверняка знаю, кого-нибудь знакомил, такой товар обычно передается из рук в руки… Кого именно?.. Извините…
   — Отвечайте правду: зачем вы были недавно у Клигиной?
   — Даже если это было… так сказать…
   Грушко закрыл рукою глаза, в висках громко стучало, перед глазами плавали мутные круги.
   — Я предъявляю вам, Горин, обвинение в попытке обмануть следствие.
   — Я говорю правду.
   — Сейчас я вызову на очную ставку Клигину.
   Горин откинул назад длинные слипшиеся волосы и сел прямо.
   — Вы надеялись, что Павел Генрихович ее прикончил после вашей разведки? Отвечайте!
   Горин молчал.
   — Почему вы рекомендовали Клигину агенту иностранной разведки?
   — А почему вы ее показания слепо берете на веру?
   — Потому, что в отличие от вас она показывает правду.
   — Правда женщины такого сорта…
   — Вы рекомендовали ее иностранной разведке именно за это?
   — За что?
   — За этот ее… сорт? Смотрите сюда. Узнаете почерк?
   — Да. Это почерк Клигиной.
   — Читайте вслух вот это место… Ну?
   — «…Недавно приходил Мишка Горин. Паразит! Горевал, что мы с ним влезли в грязное дело, и звал бежать на фронт…»
   — Хватит. Вы только за этим приходили к ней? Ну, хорошо, на очной ставке мы все уточним. Последний вопрос: ваше предложение Клигиной бежать было искренним?
   — Да.
   — Когда вы были завербованы?
   Горин понял, что упираться бессмысленно, и рассказал все.
Из ленинградского дневника
   Договорился с Всеволодом Вишневским о его радиовыступлении на Москву. Сегодня весь вечер у меня в гостинице готовили текст. Интересный он и сильный человек. Поразительно его уменье не формально, а через сердце любую цепь любых событий замыкать на себя.
   Работа над текстом происходила так: Вишневский шагал по номеру и с пафосом диктовал, а я записывал. Вот эта запись:
   «Родина милая, слушай! Слушай! Я говорю из осажденного Ленинграда. Но еще неизвестно, кто тут теперь осажден: Ленинград или немецкая группировка „Север“. Но об этом позже…
   Ленинградский фронт намертво врублен в святую здешнюю землю. Товарищ Верховный, можете не беспокоиться: этот фронт приняли на свои богатырские плечи солдаты и моряки-балтийцы. О чем может идти речь? Больше ни шагу назад не будет сделано — это клятва сердцем и кровью. А вперед — готовы. Готовы, товарищ-Верховный. Планируйте, назначайте день и час.
   Все с нами было. Все. Пятились от самой Литвы, через всю Прибалтику. Хватались за родную землю руками, ногти срывали, зубами впивались, кровью исходили, но… Кто был в Таллинне, тот знает, когда мы отходили, когда позволяли себе, простившись с павшими, отойти назад. Я был там. Могу сказать одно: близок час, когда пойдем вперед мы, а врагу придет удел пятиться. Нет, не пятиться, а в диком ужасе бежать, потому что им и присниться не может наша преданность, наша выдержка, наше упорство, наше уменье стоять насмерть. На днях я участвовал в допросе сильно прославленного в Германии танкиста. Гауптман. По-нашему это капитан. Голубые глаза чистопородного арийца. В кармане фотографии, сделанные им в Париже и Варшаве. Интересно, как он в плен угодил, такой породистый и прославленный. Его танк поджег бронебойщик Костя Федоров. С первого выстрела поджег. Экономно. Наш прославленный гауптман выскочил из танка и бежать. Но тут, на его беду, сидели в дозоре моряки из гвардейской морской пехоты. Один из них — старшина первой статьи Гуркин, как рысь, бросился на гауптмана, и песне конец. Сидит наш гауптман в кабинете, в одном ленинградском дворце, и отвечает на вопросы, и на всех на нас смотрит с выражением: не бейте меня, я на все готов. А между прочим, на шее у него — крест доблести высшего разряда. Спрашиваю у него: каким вам видится завтрашний день войны? Отвечает сразу: страшным. Почему? Пружину, говорит, мы согнули до предела, теперь держим, а силы тают. Пружина развернется — и тогда… Замолчал гауптман. Спрашиваю: что тогда? Молчит. Потом отвечает: тогда начнется наше отступление. Я ему уточнил: тогда, говорю, начнется не отступление ваше, начнется ваш конец. Вот и спрашивается, кто же теперь в осаде: мы или они?
   Так и будет, дорогие товарищи. Москва прекрасный пример уже показала. Мы тут готовы добавить. Готовы сказать свое слово от имени Ленинградского фронта, от революционной Балтики. В контрудар мы вложим священную память обо всем, что мы пережили. В нашем ударе будет имя каждого солдата и матроса, которые пали в черные дни отступления. В нашем ударе будет страдание каждой пяди родной земли, попавшей в проклятый полон! В этом ударе будет вся наша неизбывная любовь к ленинской Отчизне! Вся наша ненависть к фашизму! Запомните это, господа гауптманы и фельдмаршалы! Дело, в общем, обстоит так: вы эту войну начали, мы ее продолжим, мы ее кончим в Берлине, в самом вашем логове! Ждите!
   Мы тут недавно вместе со всей нашей страной встречали Новый год. Ну выпили, конечно, как положено и сколько положено. И говорили тосты. Каждый тост был как клятва:
   — За полный разгром врага!
   — За великую нашу победу!»
   Вишневский остановился посередине номера и сказал: