Михаил Ардов
Триптих

   Памяти незабвенного земляка моего, замоскворецкого уроженца, Ивана Сергеевича, господина Шмелёва

 

БАБА-СОЛОМА

   Родилась я в девятьсот втором году, в первый день Пасхи, а на второй меня крестили. И была я третья у Тяти — Мария, Анна, потом я. А всего нас было не сосчитать.
   Галина, Андрей, Прасковья, Лидия… это все живые. И померло — Вася, Алеша, Иван, Христофор, Дуня, Евгения… Тятя у нас рос сиротой, но земли было много — двадцать пять десятин дарственной да шесть купленной. Работы было много. Всем хватало. Я девяти годов поехала уже боронить на молодой лошади и десяти годов пошла пасти. Некогда было прохлаждаться. От Тяти нашего ни разу матерного слова не слыхивала, все у нас было с молитвой — и косить, и молотить, хоть чего угодно — все с молитвой. Спать не ляжет без молитвы и нам не даст. На Крестопоклонной в среду пекут у нас кресты, крест один поставят на божницу, к иконам, и он уж первым стоит до Благовещения. А в Благовещение в каждый дом из церкви приносят благословенный хлеб, и хлебец этот тоже на божнице лежит. Придет время сеять, Тятя от креста отломит и от хлебца — растолчет да к семенам прибавит. Все с молитвой. Оттого и хлеб такой вкусный был… А теперь все с матюгами. И сеют, и жнут, и мелют, и пекут — все с матом. Уж какой он тут будет… Тут и без болезни будет болезнь. Деревня наша Кожино, а приход — село Янгосарь, всего верста одна.
   Там и школа была при церкви, раньше все они у церквей были. Церковь у нас была — Никола, два священника да диакон. У нас без диакона службы не было, потому что приход очень большой. Настоятель нам родня был — я его только и помню митрофорного, не митрофорного не помню… Сто три года он прожил, а служил до ста годов. Шестьдесят с лишним лет прослужил на одном приходе. Бывало, старика хоронит и говорит над гробом: «Я тебя крестил, я тебя и погребаю…» А в церковь я стала ходить с семи лет. Как в школу пошла, так и в церковь пошла.
   А петь стала с десяти годов, учил нас диакон, отец Николай. Я ходила во втором классе, а уже часы читала, шестопсалмие читала. А псаломщик, пономарь у нас был старик Димитрий Васильевич… Совсем уж старый был. Бывало, читает «Господи помилуй», а у него все выходит — «помело стоит» да «помело стоит». А потом уж пономарь стал его внук. Мне почему-то ученье давалось, и Закон Божий мне давался… Первый раз я ходила в монастырь так, без обещания. Двенадцати годов. У нас многие ходили — пятьдесят верст. Монастырь Севастианов, преподобного Севастиана Пошехонского. Он еще Сохоть назывался, река там Сохоть.
   А мощи были под собором, под спудом. Собор большой был, каменный, как в Петербурге, с петербургского собора план был снят. Всего только двадцать годов в нем прослужили, в тридцатом году его ломали трактором. Думали, что кирпича в нем будет много, а ни один кирпичикто в дело у них не сгодился… Пошли мы в первый раз, человек десять нас было. А дорогой шла с нами одна эстонка и все меня ругала: «Пошто ты, девчонка, идешь?» А туда пришли, так она говорит: «Мы тебя к Мане не возьмем». А была у нас блаженная Манечка, юродивая. Ну, конечно, меня к ней взяли. Приходим к Манечке. Полная комната народу. Маня впереди стоит. Лет ей сорок, косая, всю трясет ее. Она поглядела на нас, а я боюсь да и за народ прячусь. А она всех растолкала и прямо идет ко мне. И берет меня за руку и ведет вперед. «Ой какая хорошая девочка, — сажает меня да гладит. — Это наша монашенка. И даже наша регентша. Хорошо поет…» (А меня-то всю бьет со страху.) И подает она мне два такие пряничка — белые, а на них полоска красная. «На, ешь, ой они сладкие. А тебе они будут горькие. И никому их не кажи…» Она у нас вообще прозорливая была. Как кому уходить из монастыря… За неделю, за две начинает для своей куклы узелок собирать, котомку. Играет эдак. Это значит — кто-нибудь да уйдет из монастыря. А как кому умереть… Она тоже за неделю начинает куклу свою хоронить. Хоронит да и плачет, плачет… А мошкара у них там, как дождик мелкая, все в рот лезет. Говорить невозможно. Потом пошли мы в собор. Мне очень понравилось за службой, а на улицу выйду — опять не нравится, опять мошки в рот лезут, говорить нельзя… А я и не знала тогда, что у них за одежда. Мантии да рясофорные, а послушниц — камилавка да апостольник… Ладно-хорошо… Домой приходим.
   Тятя спрашивает меня: «Ну, как, Санюшка, там в монастыре?» (Это он ласкательно, а то назовет — «голован толстоголовый». Он меня любил.) Я говорю: «Ой, которые богатые — хвосты-то долгие, победней которые — покороче, а уж совсем бедные, только вот тут у них…» А он и говорит: «Если ты пойдешь в монастырь, я тебе долгий хвост куплю». А я: «Пойдика сам, там и говорить-то нельзя, все мошкара, как дождик». Ладно-хорошо. Год прошел и второй — не ходила я. А на третьем году заболела у нас Мама, болела долго — восемнадцать недель в больнице лежала, потом дома. И обещанье дала. У нас обещанье дают, кто болеет, как выздоровеет — в монастырь идти. Ну, не вышло у нее обещанье, пришлось меня послать вместо себя. И пошла я молиться опять в монастырь, во второй раз. Во второй-то раз мне тут очень понравилось. Стала я говорить монашинам: «Я к вам хочу». Они меня отговаривают: «Очень трудно у нас». Мне уж четырнадцать лет было в то время. Я думаю: сами живут, а меня отговаривают, места им жалко. Пришла домой и стала потихоньку собираться.
   Лоскутное одеяло себе шила, да и проговорилась по секрету сестре Аннушке. А она-то и родителям сказала. А Тятя с Мамой не хотели. А потом Тятя наш заболел, вот тоже обещание дал в монастырь сходить, в Сохоть. Ладно-хорошо. Дожили до весны, а тут самые работы. А у нас все больше на Троицу ходят. И опять меня отправили. Пошли мы в пятницу. Думаю, надо корзину взять, платье положила, платок положила, надеваю жакет ватную, Галины, сестры, башмаки.
   Ну, вот и пошла. Прихожу в монастырь, приходим к Манечке. Манечка опять всех распихала, опять меня за руку тащит вперед и говорит: «Ты у матушки Августы живешь?» Я не знаю, что ей и говорить. «Я, — говорю, — нигде пока не живу, пришла помолиться». — «Матушка Августа тебя любит, она у нас строгая, а тебя любит». Пошли мы к письмоводительнице, к матушке Анатолии. «Так и так, — говорю, — я хочу остаться». Она говорит: «Погодите, пойдем к Манечке, пойдем к матушке Игуменье». Опять пришли к Манечке. Она и говорит: «Матушка Августа уж ей кровать поставила». (А матушка Августа еще и знать не знает.) Ну, пошли к матушке Игуменье. Матушка Игуменья сидит на крыльце. «Вот, матушка Игуменья, девочка пришла в монастырь, жить хочет остаться». А матушка Игуменья говорят: «Паспортто есть у нее? Да как родители?» Я говорю: «Я не сказала родителям». — «А Манечка как?» — «Манечка сказала, что ей кровать матушка Августа поставила», — «Ладно, пускай остается, уж как говорится…» А тут по воду идет мать Августа, у которой мне жить. Одно ведро деревянное, одно — железное. Игуменья кричит. «Мать Августа, пойди-ка сюда». Она подходит. «Вот девочку к тебе жить». — «Благословите, матушка Игуменья». Ну, вот я и пошла к ней. Мне тут кровать принесли, конечное дело, матрасик, подушку, все дали. Вот и стала жить. А дома у Тяти аккурат весь хлеб в это время отобрали, все у нас увезли. А то бы они сразу за мной приехали, а тут Тятя поехал в Вятку за хлебом, тут было не до меня. Хлеб весь выгребли. Да, так и стала я жить в монастыре. Дожила до Иванова дня, всего четыре недели прожила. А у нас одевали послушниц только через три года — все в своем ходили. А мне сразу в церкви послушание дали — записывать да принимать помянники. И на Иванов день приехал к нам епископ Агафангел. Он привез мало обслуги, только протодиакона да еще кого-то. А тут много надо и посошницу. А у нас была одна девочка в рясе. А Владыка говорит: «Мне надо еще такую девочку одеть». Вот матушка Игуменья говорит «У меня семь есть еще не одетых». — «Давайте их всех сюда, в церковь». Всех нас в церковь привели. «Поставьте, — говорит, — всех подряд, которая за которой приняты». Нас всех так и поставили. А я — последняя, меня только что приняли. Он вот всех нас обошел, всех благословил. Подошел ко мне, взял меня за руку и вывел.
   «Вот эту девочку мне оденьте». Вот меня и одели, к матушке Игуменье повели, туда одевать.
   А рясы такой не было маленькой на меня. У другой девочки взяли и одели меня в эту рясу.
   Благословили меня и повели. Матушка Игуменья говорит. «Не убейся, да и меня не убей». А я: «Ничего, — говорю, — пройду помаленьку». Они говорят: «Вот деревенская-то неопытность».
   Надо бы мне сказать: «Благословите, матушка Игуменья, помолитесь». А я вон чего сказала, чучело деревенское, — «пройду помаленьку»… И поставили меня на солее перед Царскими Вратами. Я с подсвечником, а та девочка — с посохом… Отстояла я все это хорошо. После этого еще нас Владыка благословил и по голове погладил за это, что хорошо мы провели.
   Служил он еще и обедню. После обедни — пришли на обед. Трапезная у нас хорошая была, низ каменный, домовая церковь, а верх деревянный, там келий. И я там со сноси старицей жила.
   Отобедали, встали из-за стола, благодарственную молитву отпели и стали Владыке хором петь стишок.
   Матушка Игуменья составила стишок и на ноты положили:
 
Ликуй, пустынная обитель,
Радость Бог тебе явил —
Наш Владыка и Святитель
Тебя сегодня посетил.
 
 
Владыка, Ты в годину страха
Для всей мятущейся земли
Носись душой превыше праха
И ликом ангельским внемли.
 
 
С Крестом в руках, как светлый гений,
Любовью к ближнему согрет,
Ты в мир страстей и прегрешений
Христовой веры вносишь свет.
 
 
Прими же, Пастырь вдохновенный,
Простой наш искренний привет,
И стих простой, самосложенный
Пустынный хор Тебе поет.
 
   А он стоит, и слезы у него так и капают… Ладно-хорошо… А на Воздвиженье приехали ко мне родные первый раз. Сестра да тетка. Привезли мне кое-что из одеянья да из обувки. Так и живу я у матушки Августы. Я у нее три года жила. Она меня любила. Если расстроится, не ругается — только скажет, бывало: «Ты, дорогая моя, ангел мой, как казанок, в самом деле». Лет ей было семьдесят с лишком. Она была у нас самая первоначальная монахиня, прямо в лес пришла. Первая Игуменья была Августина, по-мирскому Анна Она была за священником замужем, полгода жила, он и умер. И был тогда старец Варнава, он ей благословил пешком сходить в Иерусалим, два года она ходила, потом опять к нему пришла. Он ее благословил: «Иди в это место и не оглядывайся». А тут всего-то была одна келейка да часовня… И пришло с нею шесть человек — матушка Августа моя, шестнадцати лет, матушка Таисия, регент наш, — зиму и лето босиком ходила и в бане не бывала — так жила. И еще четверо. Стали к ним приходить и другие сестры, стало двенадцать человек. Тут они домик выстроили, тесно в келье стало. Стали жить. И вот кто-то этот домик поджег. Среди ночи. Все у них сгорело. И они снова стали строить. И умерла матушка Игуменья Августа ста трех годов. Монастырь уж большой стал — землю им барин Лытиков пожертвовал. Два священника у нас было да диакон. Потом уж один стал: иеромонах отец Антонин помер потом, один остался — отец Петр. Его потом выслали и там, в ссылке, заморозили на Межвежьей горе. Его и отца Димитрия Воскресенского.
   В прорубь их опускали. Опустят, поморозят — лед схватится на них, потом опять опускают…
   Это уже в тридцать седьмом году, в резоляцию, когда нас всех поголовно забирали. А лес вокруг был дремучий. До самого Архангельска полоса, и уже двенадцати верст ни в каком месте эта полоса не была. Медведей много было. Я, помню, коров пасла в скиту от Егория до Покрова. Коровы пройдут, телята сзади — а в середке-то медведи ходят. Сорок лет монастырь существовал, и ни одной не повалили они у нас. А как нас разогнали, да «скуйскую» артель сделали, так начали валять коров — я те дам… Семнадцать штук повалили медведи. Два пастуха пошли, да и с ружьями. А у нас, мы пасли — только дудка… А сестры на меня поначалу роптали.
   Зачем меня, такую, только пришла из миру — а уж в рясу одели и на клирос хотят поставить? А там все на работу идут — поют, а я к ним и приставала. А у меня пение было не хуже ихнего, я уж ноты знала… «Вот, — говорят, — хотят на клирос поставить, а надо бы на скотном года три. Кажная живет па скотном. Пришла какая-то из миру, соплятая девка деревенская…» Которая чего скажет. Ведь им обидно. И я сознаю, что обидно. А работы у нас очень много было.
   Не было времени, чтобы не работать. Осенью да зимой — лес. Один собор отопить в день — воз дров. Да три корпуса, их надо отопить. Да государству — лесозаготовка. Летом — сенокос, поля. Сено возить надо. Скотный двор — сорок дойных коров в монастыре, восемнадцать дойных в скиту.
   Каждый год гектар вырубим леса, выкорчуем пенья, каждый год. Большое хозяйство.
   Десять лошадей езжалых да две обучать… А я на лошади наездник, не хуже цыгана буду. Я до чего любила лошадей. Был у меня жеребенок Соколик, вороной битюг. Он никому не дастся, только я да мать Клавдия — конюх. А так никому не дастся. Большой шаг у него был, широкий. А в хлев к нему никто, кроме меня и матушки Клавдии, зайти не мог. Я помню, уж и монастырь разогнали, я на приходе служила и шла к ним на всенощную под Севастианов день.
   Там еще семнадцать старух жило, и в трапезной служба была. Отец Сергей, диакон наш, служил, его уж в священники посвятили. И вот иду, а эти артельные муку с мельницы везут. Я как увидела: «Соколик!» Он и остановился. Он стоит, и я стою… Они его и стронуть не могут.
   Ну, пошел кое-как. А потом мне сказали, что пристрелили его, не давался он им. Ох, я и ревела… Нет, без дела мы в монастыре не сидели. Летом в воскресенье после обедни — в лес по ягоды. Я больше всех наберу, я сроду лесовая бабушка… По вечерам четки мы делали — матушка Игуменья, я, Вера, Ефросинья. Девять бусинок, десятая пронизка. У меня четки красные были, голубые, хорошие. А когда Владыка обряжал, дал шелковые, черные, большие, я тоже их берегла И вот на Николу на зимнего меня на клирос поставили. А Тятя с Мамой потом ко мне в монастырь ездили. Не один раз ездили. А последний раз Тятя Постом приезжал. Он уже был «оверхушенный» — это значит, на раскулачивание его… И всю-то зиму он лес возил на своей лошади с заготовок.
   Всю зиму у них отработал. И привез мне такой вот лоскуток ситцу на платок да соли двадцать фунтов. «Вот, — говорит, — Санька, за всю зиму у них заработал и все тебе привез. Соли только маленько дома отсыпал. А это все тебе привез». А я дура была, на соль эту четки янтарные выменяла у матушки Анны Панкратьевой. Уж больно мне хотелось янтарные. У всех белые — а у меня янтарные… А Тятя говорит: «Ну, бери, Санька. Может, соли еще, даст Бог, достанем». Я год на клиросе простояла, уж через год стала трио петь. Голос у меня был ужасный — дискант. Бывало «разбойника» запою, так у меня лампадочки и заговорят. А потом стали меня учить на регента.
   Сама матушка Игуменья Леонида, она с трех лет в монастыре, хороший регент была.
   Было ей лет под семьдесят. А сама все делала. Вот уж и дрова для своей кельи заготовляла Ольховые… В соборе-то у нас осиновыми топили — в день воз дров для собора. А она ольховые любила.
   Пойдет сама в лес… Пила у нее маленькая с одной ручкой. Ножовка, Повалит деревья, испилит все и сложит — только вывози. Наготовит на свою келью в зиму десять возов. Както идет из лесу с пилою, а я ей навстречу. «Благословите, матушка… Поди, дерева три повалили?» Смеюсь.
   А она: «Что уж, как говорится… Я двадцать три свалю!» Бывало, позовет меня к себе вечером.
   Сидим с ней. Поем. Она ой петь любила. А голос какой у нее был… В монастыре она была с трех годов. Сирота она была, ее и отдали. Только уж конечно не в наш. В Покровский какой-то монастырь, уж не знаю, где он и был… Чаю она не пила, только кофий. Была у нее кружка фарфоровая, аккурат на три стакана. Выпьет ее, скажет: «Вот я кадушечку-то эту опорожнила, как говорится». Это у нее как пословица была — «как говорится». Она меня любила: «Шурка маленькая все сделает». Я в монастыре все «Шурка была маленькая». Мне не любо было, как меня Александрой Николаевной стали звать, я все думала, что я Шурка маленькая…
   Paз корчуем мы пни да поем «Дубинушку», а матушка Игуменья мимо идет. Как услыхала, кричит: «Шурка!» Я молчу, притаилась. Опять: «Шурка! Ах, ты скачок. ямкой! Вот погоди, в праздник на поклоны станешь»… У меня все сходило. Раз зимой ельник рубили, уж темно, а мы все работаем.
   Матушка Эсфирь — она тоже была трудолюбивая — все работает и работает. А уж темно. Я еще в лаптях была, валенки мне не привезли. А я как запою:
 
Поглядели бы родные,
Чего Шурка делает:
В лапотищах по снежищу
С ельничищем бегает!
 
   А матушка Эсфирь: «Господи Исусе! Пойдем все скорей домой. А то она у нас запляшет!» А тут у нас такое дело получилось. С Мать Иришей… У нее уж постриг был, она была рясофорная. И певчая превосходная, и иконописица. Она с трех лет в монастыре.
   Она не видывала, как пляшут, и как песни поют не слыхивала. Было ей уж лет под пятьдесят. А вот тут какое с ней получилось дело. В аккурат на Мариино стояние… Поем канон. Слышим, кто-то во всю головушку орет на клиросе. Матушка Игуменья думали — Ксения. И врозь орет.
   «Как говорится, Ксения, что ли?» — говорят Матушка. «Да нет, — говорим, — Ксения — вот она». — «Да кто же это?» Глядим, а это Мать Ириша — во всю головушку. Домой в келью пришла из церкви — все начала кидать. Деньги у нее тут какие-то были. Все выкинула: «Ничего мне не надо. Потому что я уж теперь не с вами. Я уж на небе». — «Да Мать Ириша…» — «Не Мать Ириша! Я — девица чистая, богоотроковица. Чего на земле делается?» — и смотрит так вниз.
   «Господи, Мать Ириша с ума сошла!» — «Я вам сказала, кто я!» Вот и началось. Все выкидала.
   «Ничего мне не надо!» И сила-то какая взялась — насилу шесть человек ее к кровати привязали… В окошко тут мы ей ставни вставили — лезет везде, совладать не можем. А сила-то, сила. Нас поставили, меня и мать Анну Власову к ней. За ней ухаживать. Она все меня «Шуреночек, косареночек… дай мне попить водички с помойной ямы». — «Не дам, — говорю. — Вот скажи: Господи, благослови. (А с нее пот-то, пот-то…) Да перекрестись. Вот богоявленская вода, напою сейчас». — «Нет, не скажу!» — «Не скажешь, ну и сиди. Не дам воды». Уж она просит, просит. До тех пор доведем: «Скажи: Господи, благослови, да перекрестись — сейчас попьешь». Как перекрестится, скажет — вся ослабнет. Попьет святой водички… Тут я снимаю с нее рубаху — хоть выжимай, вся мокрая. Надеваем на нее чистую.
   Положим ее на кровать — она уж ничего не может… Я побегу домой, печку истоплю, приберусь — ведь я у старицы жила. Иду обратно. Как она меня в дверях схватит! «Ах, Шуренок, косаренок!» Как схватила, так у меня кофты как не бывало — разорвала всю. Как погляжу, крест у них был большой медный, толстый — пополам переломила — вот какая силища. Тут матушка Игуменья говорят: «Надо у нее молебен отслужить. Спасителю». Спаситель-то у нас образ чудотворный был. Отец Петр у нас служил тогда. Я прихожу к ней, а она мне и говорит «Ты знаешь?» — «А чего?» — «Сегодня ко мне принесут чудовище. Два эфиопа. (Это она про икону да про матушку Игуменью с отцом Петром.) Куда же деваться Святому Духу?» — «Какой, — говорю, — у тебя Святой Дух?» — «Куда ему деваться, пока они здесь?» Ладнохорошо. Обедня отошла, матушка Игуменья несут икону Спасителя, водосвятие приготовили. А Мать Ириша: «Ой! Чудовище-то тащат! И два эфиопа идут». А она к постели привязана. Молебен отслужили.
   Она лежала как мертвая, вся даже потемнела. Окропили ее святой водой. Как они ушли, развязали ее, она говорит: «Вот ведь Святой Дух на помойной яме стоял, пока были здесь…» — «Вот, — говорю, — и святой твой дух… Да и ты эдакая же…» Тут Мать Анна Каткова подошла.
   «Уйди, — говорит, — окаянный, страшилище, из рабы божией Ириши. Она ведь у нас какая хорошая была, а ты ее, окаянный, испортил. Страшилище!» — «Я, — отвечает, — не страшилище, я — хороший». — «А как тебя зовут?» — «Лёлёшенька». — «Почто ты пришел?» — «A oна, — говорит, — сама виновата. (А у них кошка была Кисарка.) Она, — говорит, — в полночь выпустила свою Кисарку и напилась из кринки воды. Вот я в нее и вошел». Ой, что она, бедная, делала! Ее уж и в прачечную запирали. Там пляшет во всю головушку и предлагает себя всем.
   Пляшет «советского», пляшет, потом станет, вниз поглядит: «Чего на земле делается?» И опять пляшет. И уж ничего мы не можем сделать. Пришлось ее отправлять в сумасшедший дом. А как везти? Ведь она не поедет. Никак ее не собрать. Пришли к ней: «Мать Ириша, собрание было». — «Какое?» — «Матушка Игуменья у нас уезжают». — «Уезжают? Вот и хорошо. Да кого поставят?» — «Да тебя выбрали». — «Меня? А все ли согласны?» — «Все, все согласны. Собирайся, поедем к епископу благословляться». Собрались. Это после Троицы.
   Пальто ватное, длинное. Подпоясалась ремнем. На голову большой платок теплый. Повезли на лошади эдакого чучела. Везем ее так. За каждым пастухом гоняется, каждому пастуху предлагается.
   Ловим ее, куда деваться? Трое нас с ней едет. А как в Рыбинск привезли, в Рыбинске-то еще хуже сделала.
   Солдаты навстречу идут. Она соскочила — не могли удержать. Так одного солдата под руку схватила. Он вырывается. «Чего же вы?» — говорит. А мы: «Да видишь, что сумасшедшая?» Сдали мы ее врачам, и отправили ее в Кострому. Тут уже мы не знаем, как было.
   Только уж нам скоро написали, что она там померла. Она и году не прожила там, бедняга… Очень мне нравилась жизнь монастырская. Мне и работа нравилась, мне все нравилось, я никогда не каялась, что пошла в монастырь Мне нравилось, что там никогда не ссорились: «Прости Христа ради». — «И меня прости». Вот и все. Делай наряженное (что велят) и ешь припасенное. А кормили как — щи, хоть портянки полощи. Чего там — капуста да картошка, да лук, да мучки ячневой прибавят, — а вкусно-то как! Потому что все с молитвой, все благословенное. Или хлеб…
   Бывало, богомольцы все просят «Нам бы маленько хоть вашего хлеба, монастырского». А мы такой же печем, только с молитвой… В праздник щи получше варили, из белой капусты.
   Большие праздники — суп с грибами. Шутка ли — сто тридцать человек накормить. А закрывали наш монастырь самый последний. Был уже двадцать восьмой год. А мы все делали, что они нам приказывали. И все налоги им платили. Приказали нам свиней разводить, мы купили свиней. Хоть и не монастырское это дело… В двадцать седьмом году, аккурат на Похвалу Богородице, приехала из Пешехонья одна, партийная, будто бы учительница — Апполинария, и стала она нас по очереди вызывать, молодых. Меня — в первую очередь. «Зачем ты сюда пришла?» — «Жить». — «А кто тебя послал?» — «Никто не послал». — «А кто позвал?» — «Никто не звал». — «Надо тебе замуж идти. Вот я замужем живу, у меня мальчишка растет. У меня в жизни есть интерес». — «Пожалуйста. У вас свой интерес, у нас свои интересы». — «Это неинтересно. Вам здесь не место». — «Почему же? Мы здесь живем, работаем…» — «От вас пользы нет. Какая от тебя польза? Ты живешь одна». — «Почему одна? Нас вон сколько здесь живет. Мы работаем, государству платим, что на нас накладывают». — «Хватит вам здесь. Ступай замуж». — «Это дело не ваше, идти ли мне замуж». — «Ты такая хорошая, такая бы мать была…» Наобещала мне она раев да садов, всю жизнь расписала. «Значит, не пойдешь из монастыря?» — «Не пойду. Буду тут до конца. Живи ты, как хочешь, а я — как изволю». После меня другую вызывают: «Ты чего скажешь?» — «Я — как она». Третья — тоже… Она говорит: «А что Игуменья у вас делает? Наверное, спит да лежит?» Тут все поднялись: «Нет, у нас Игуменья работает больше нашего! Такое хозяйство! Два раза в неделю в Пошехонье, двадцать пять верст. Она загнет подолы, босиком и покатит Игуменья». Так и уехала наша Апполинария.
   Больше она к нам не приезжала… Ладно-хорошо. Отслужили мы Пасху, а после Пасхи форму с нас сняли — велели ходить как деревенским, в платках. Вот тут мы ревели. А летом приехали и собор наш запечатали… А мы, молодые, летом в скиту работали. И вот матушка Игуменья в скит идут, подзывают меня: «Шурка, беги в Сохоть. Попадутся они тебе навстречу — их обойди… Скажи матушке Феодотии, чтобы из собора в боковые двери антиминсы вынесли». Я и побежала. А они мне навстречу едут: «Куда?!» — «А там, — говорю, — лошадь молодая есть, нужна нам». Пропустили… Так через боковые двери всю святыню вынесли монахини.
   Стали служить в трапезной. Осенью приезжает Скуев. Приказывает, отделить нас от монахинь-старух, чтобы мы их не кормили: «Это, — говорит, — хлебоешь ваша». Мы говорим: «Мы не будем так жить». Скуев говорит «Надо старые зубы выдергать да новые вставить». А я: «Знаем мы ваши зубы. Мы нажили, а вы прожить хотите». — «Это кто говорит?» — «Это я говорю». — «А ты кто такая?» — «А вот вы же видите, кто я такая». — «Давайте, подписывайтесь, кто в артель», И вот стали новые зубы вставлять. Приехал эстонец Вевер Сергей Августович, Петр Алексеевич Яя, Петр Петрович Петров (мы его прозвали «косоротый» или «три Петра в одном Петре»). Ну, уж работали они не по-нашему. А год сырой был, с сенокосом — беда. Дождь, глядим, собирается, надо сено убрать. А они сидят, обедают. Мы прибежали: «Скорей!» А Петров как старший отвечает: «Пока не отобедаем, не пойдем». А всего-то к ним в артель из наших человек двенадцать записалось, молодых. Скотницами они остались. Ну, которым некуда было идти. А у меня уж место было — за мной сразу приехали. Выгнали нас аккурат на Покров: «В 24 часа освободить!» И дали нам по два пуда хлеба каждой — за лето… Приехали за мной из Грамотина, двенадцать верст от монастыря. Поехала я к ним псаломщиком. Служил там отец Димитрий, которого заморозили в резоляцию. Воскресенский. Отец его у нас в Сохоти был диаконом, они меня хорошо знали… Ну и народ, прихожане. Они наши соседи были — двенадцать верст, ближе к монастырю жилья никакого не было. Большое было село, приход большой — двадцать пять деревень… С отцом Димитрием мы хорошо служили. Спевочку в церкви сделаем. Я пригласила всех желающих, приходите петь… И служили мы с ним четыре года. А было это время, когда всех обирали. Вот приходят они сначала ко мне — обыск! А у меня была одна шуба, в которой я в лес ездила. Да два полотенца. Помню, как Мациор мою шубу тряс: «А где у тебя остальное?» — «Остальное, — говорю, — на себе». И спрашивает других монахинь (одна у нас была просворня, другая — сторож): «Где у нее именье?» А матушка Еликонида, она у нас в Грамотине просворы пекла, отвечает: «У ней одна рубашка на себе, другая в трубе». — «А где у нее хлеб?» А муки у меня в кадке с пуд всего. Так ничего и не взяли, ничего не нашли. А после меня пошли к батюшке, он в своем доме жил. И обрали его дочиста. В одном тонком подряснике оставили. И было у него такое маленькое Евангелие и Псалтирь. Он им и сказал: «Мне ничего больше не надо». А дом-то у него был двухэтажный. Они там наверху все золото ищут, а я потихоньку внизу из ларя ведрами муку таскаю. Шесть ведер муки унесла к себе. Дом у него отобрали и повели их с матушкой в другую деревню. Три семьи жить в один дом. А мальчишка был у них Генка, пять годов, — я его к себе жить взяла. Он все мне говорил: «Давай молиться: радуйся, Серафиме. И никого не вышлют — ни папу, ни тебя, ни маму…» Я к ним тогда каждый день ходила. Испеку хлеба — мука-то у меня — и принесу им. А потом уж они в сторожку жить перешли… Хороший был священник, шутить любил, но серьезный был. И матушка у него очень хорошая была. Мы с ней были, как сестры, все вместе. А по соседству в Яковце у нас матушка Таисия жила из нашего монастыря. Она у нас первоначальная была — сорок лет только в нашем монастыре прожила. Она очень хорошая регентша была и на фисгармонии бесподобно играла.