Первые ряды повалились на колени, кланялись в землю. Задние стояли молча, только слышалось тяжелое дыхание да измученные глаза блестели на измазанных копотью лицах. Горько, невыносимо пахло гарью.
   Иван с малолетства не любил больших народных скоплений – чувствовал себя неуютно, норовил забиться за спины взрослых. Вот и сейчас он огляделся, пытаясь отыскать нового своего наставника и защитника, однако Сильвестр не спешил пробиться к нему сквозь толпу, да и невозможно это было.
   Алексей Адашев, впрочем, был рядом, кивал ободряюще.
   – Ну, что? – неохотно выкрикнул царь. – Кто поджигал Москву?
   В первых рядах поднялись с колен три-четыре человека – это были главные видцы. Глядя на государя с той же опаскою, с какой он смотрел на них, забубнили вразнобой, путаясь от волнения в словах:
   – Чародеи! Чародеи зажигали!
   – Ездили чародеи по улицам, волхвовали!..
   Толпа взволнованно загудела, однако Иван вскинул руку – и стало тихо.
   – Слышал я эти байки про чародеев, – сердито воскликнул царь. – Да кто же они? Докажите на них!
   Видцы переглянулись, потом принялись озираться, словно бы выискивали кого-то. Григорий Юрьевич Захарьин и Федор Скопин-Шуйский, стоявшие рядом на ступеньках собора, успокаивающе кивали, махали: продолжайте, мол!
   – Докажу! – решившись, выкрикнул донельзя исхудалый мужичонка. – Княгиня Анна Глинская со своими детьми волхвовала!
   И, словно с них сорвали незримые путы, вновь закричали наперебой все видцы:
   – Вынимала княгиня сердца человеческие, да клала их в воду, да тою водой, ездя по Москве, дома кропила. Оттого Москва и выгорела! Отдай, государь, нам Глинских на расправу!
   – Да они без ума! – ошеломленно выкрикнул Юрий Васильевич Глинский, успевший подняться на крыльцо собора. – Как могла моя мать волхвовать, когда она уже месяц с братом Михаилом во Ржеве?!
   Худой мужичонка растерянно захлопал глазами, явно не зная, что на это отвечать, однако вперед вышел крепкий дядька с умным и хитрым лицом.
   – А так и могла, что волхвовала она еще накануне первого пожара! – веско заявил он. – Я, дьяк Шемурин, свидетельствую, что сам это видел, и Фимка, дочка моя!
   Он сделал знак, и из толпы вырвалась девочка лет десяти, редкостно красивая даже в грязном сарафане и с копотью на тугих щеках. Закинула голову, отягощенную черной косой, с откровенным восторгом разглядывая бояр и самого государя. Блеснули в улыбке зубки:
   – Право слово, видела волхвунью! И воду, красную от крови, видела! Княгиня, сербиянка-колдунья, кропила с березового веничка, точно как в бане, и слова чародейные шептала.
   – Вот-вот, – поддакнул Шемурин. – Пожары оттого и не гаснут, что чародеи безнаказанные ушли. Скрылась княгиня в своем Ржеве с сыновьями-пособниками, а мы тут… без крова, без куска хлеба… У меня жена сгорела, сын меньшой!
   Он качнулся. Фимка обхватила отца, прижалась; завыла в голос:
   – Ой, мамы-ынька-а!..
   Завыла, застонала и толпа: не было на площади человека, который не лишился бы в огне близких!
   – Смотрите! – вдруг сообразил кто-то в толпе. – Да ведь не все Глинские во Ржев ушли! Вон он, Глинский-то князь! Вон стоит, ухмыляется!
   Юрий Васильевич испуганно схватился за лицо, словно проверяя, не прокралась ли на него предательская улыбка. Мышцы были так сведены судорогой, что он с трудом вытолкнул из себя слова:
   – Клевета! Наговор! Не верьте им!
   Голос его сорвался на слабое сипение, да и кричи он громом, никто не услышал бы, такой ропот поднялся на площади, такой сделался оглушительный крик. Обтекая всадников и едва не сшибая крепконогих коней, люди рванулись к крыльцу Успенского собора. Иван вскинул руки, пытаясь остановить их, но проще было бы остановить смерч.
   Все дальнейшее свершилось мгновенно.
   Глинский попятился, прянул в приделы храма, забился под иконы, однако это его не спасло. Князя вытащили из угла и, сгрудившись напротив митрополичьего места, в минуту забили до смерти, выдавив глаза, вырвав волосы с кожею и зачем-то напихав ему в рот. Когда его выволокли через передние церковные двери и бросили на торжище, как последнего преступника, только внимательный глаз мог бы отыскать в этом окровавленном месиве сходство с человеческим телом.
   Украдкой, в давке, срезали его кошель, стащили с пальцев перстни, оборвали каменья с запястий и ожерелья,[9] обшарили карманы – забрали все до последнего медного гроша. А кто-то, словно глумясь, сунул в скрюченные, окровавленные пальцы зажженную свечку, которая тотчас же и погасла…
   Опьяненная толпа, повинуясь чьей-то злой воле, набросилась на людей Глинского, безошибочно выбирая их из толпы и давя, как клопов. Много погибло и каких-то детей боярских,[10] которых приняли за приближенных покойного князя.
   – Анну Глинскую нам выдайте! – ревела толпа. – Мы во Ржев пойдем! Дайте нам Анну-ведьму с Михаилом!
   Чудилось, еще минута – и озверелая чернь набросится на царя, но тут не оплошал Данила Адашев: пробился сквозь вал народный, провел за собой отставших ратников и копейщиков. Когда наконец-то оттолкнули очумелых людей от царя, на мостовой остались несколько трупов, и затоптанных, и проколотых копьями.
   Иван торопливо повернул коня и погнал его из города. Свита летела за ним, как ворох палых листьев, подхваченных вихрем.
   На скаку Алексей Адашев успел одобрительно похлопать брата по плечу, и обоих осенил благосклонным взором своих черных очей Сильвестр, так ловко державшийся в седле, словно был он воином, а не монахом.
 
   Анастасия, конечно, в Москву не ездила – осталась в Воробьеве и о случившемся узнала лишь поздно вечером, когда все вернулись и к ней пробрался ошалелый брат Данила.
   Он был вне себя – не то от восторга, не то от ужаса, – что вот так, в одночасье, в какое-то мгновение, свершилась заветная мечта всех Захарьиных. Подножие трона отныне было свободно от Глинских! И конечно, Данила не уставал славить Сильвестра, чье появление преобразило царя и принесло баснословную удачу родичам царицы.
   Можно подумать, Сильвестр радел за них!

КАЗАНСКАЯ ИСТОРИЯ

   Дочь Анастасии и Ивана, первенец их, родилась в середине ноября – на две недели позже срока, – а к вечеру того же дня и умерла. Анастасия рожала очень тяжело, в муках и криках, потому что дитя шло вперед ножками. Извергнув плод, она и вовсе обеспамятела, поэтому не видела дочку живую, не слышала даже ее голоса. Впрочем, потом, когда царица спросила, маялась ли девочка, плакала ли, повитуха, больная от страха, выстукала зубами: нет, младенец, мол, даже не кричал, а только покряхтел жалобно с закрытыми глазками – да и отдал Богу душу.
   Это жалобное детское кряхтенье долго потом наполняло кошмарами ночи Анастасии. А почему ж доченька глазки-то не открыла?! Наверное, крепко не понравился ей белый свет, не зря же выйти никак не хотела!
   Младенчик был маленький-маленький, хиленький-хиленький… Сразу видно, что не жилец, а все равно – жалко до надрыва души! Окрестить ее живой не успели, однако царица велела назвать Анной – больно уж печальным и горьким казалось ей это имя.
   Государь, передали Анастасии, тоже был в большой и глубокой тоске. Но, поскольку в комнату, где разрешилась от бремени женщина, три дня никому, кроме мамок и нянек, не дозволялось входить, мужа она и не ждала, пока не вымыли родильную и не прочитали во всех углах очистительную молитву. Ей же самой еще шесть недель нельзя было показаться на люди.
   Да и что там делать? Свадебные торжества все равно закончились…
   3 ноября князь Юрий Васильевич обвенчался с Юлианией Палецкой.
   Конечно, жених был еще совсем молод, четырнадцати только лет, невеста лишь на год постарше, и вполне можно было обождать со свадьбой хотя бы до будущей осени. Однако Иван уже не мог противиться настоятельным просьбам брата, который до того боялся, что князь Дмитрий Федорович отдаст дочку за другого, что больше ни о чем не мог говорить, плакал, надоедал всем и даже едва не разбил голову о стену, когда Иван заикнулся об отсрочке свадьбы. Малоумный с рождения, Юрушка от тревоги, что Юлиания ему не достанется, еще более поглупел. В данный ему отцом Углич, другие свои уделы носа не казал, но Иван рассчитывал, что, женившись, брат хоть изредка будет появляться в своих вотчинах. Надеялся он, впрочем, больше на Юлианию, которая, несмотря на юные годы, славилась своей рассудительностью.
   – На тебя похожа, цвет в цвет! – говорил Иван Анастасии, которая, по причине тягости, уже с августа месяца не показывалась на люди из своих спешно отстроенных и заново украшенных кремлевских палат. – Хороша девка. А уж разумница! Подсылал я к ней еще в августе, накануне сговора, Игнатия Вешнякова со сладкия словесы, наущал выспросить, каково, мол, тебе с твоей красотой за слюнявого идти? Одними почестями, дескать, сыта не будешь, ты ж молода, надо и тело белое когда-то тешить. До тебя, мол, не счесть охотников – молодцев да красавцев, так не раздумаешь ли? А она знаешь, что ему ответила? Почестями я с рождения и в отеческом доме сыта была и не дитя малое, чтобы прах из горсти в горсть пересыпать!
   Иван Васильевич от души хохотал. Анастасия же хмурилась: почему, знать бы, государя-Иванушку так уж волнует белое Улькино тело, кое тешить некому будет? Его ли это заботы?
   Втихомолку она дивилась доверчивости мужа. На ее взгляд, Ульке Палецкой не требовалось большого ума, что-бы понять: не станет ближний государев дьяк по своей воле дорогу его брату перебегать! Да и что такое безродный Вешняков? Лучше уж покладистый, до смерти влюбленный в Юлианию Юрка – пусть и малоумный, и слюнявый. И ведь простым глазом видно: если для того, чтобы породниться с царем, потребуется невесту прислать жениху в десяти просмоленных бочонках с печатями, Палецкий не замедлит собственноручно разрезать дочь на мелкие кусочки!
   Неведомо почему, Анастасия с неприязнью вспоминала Палецкую, и в самом деле златовласую и синеглазую, но вовсе не такую уж писаную красавицу, как чудилось неразумнику Егорушке и даже Ивану.
   Цвет в цвет, главное. Надо же такое сказать!..
   Единственное, что утешало ее, в одиночестве скучавшую посреди свадебных торжеств, это мысль о первой ночи Ульки с Юрушкой. Тут-то узнает эта ханжа, что значит – прах из ладони в ладонь пересыпать! Вполне возможно, что высокомерная Юлиания просто не создана для любовных радостей. Не понять ей: слаще этого небось ничего на свете нет! Анастасия торопливо крестилась при греховных своих мыслях, от которых ее бросало то в жар, то в холод, и с нетерпением ожидала, когда опростается и вновь будет готова для супружеских утех.
   И вот – опросталась!..
   Теперь она суеверно думала, что смерть дочери была карой Господней за насмешки над добродетельной Юлианией. Господь – он иной раз бывает до того мелочен, что даже досада берет. Распутникам разным все с рук сходит, а стоит царице мысленно согрешить – тут же и грянул гром небесный. Ее дочка умерла, на свет белый не полюбовавшись, а вон, по слухам, Магдалена в Коломенском родила сына… Пусть и значится он под какой-то там благопристойной фамилией, но каждому известно, что – сын Адашева. Вот уж где грех так грех! Однако же Адашеву все сходит с рук. И Сильвестр его не попрекает, а царя кусательными словами просто-таки изгрыз: потому, дескать, погибло твое первое дитятко, что зачато оно было в те дни, когда зачатие запрещено и блуд греховен.
   Сильвестр уверяет: по воскресеньям, в праздники Господни, и в среду, и в пятницу, и в святой пост, и в Богородицын день следует пребывать в чистоте и отказываться от блуда. Однако же свадьбу государя с Анастасией играли в субботу, и мыслимо ли было им «воздерживаться от блуда» в воскресенье – то есть на другой же день после свадьбы! Для чего тогда стелили им постель на снопах и семи перинах, как не для чадородия?
   Она высказала это мужу, а тот лишь печально усмехнулся и вновь ответствовал словами Сильвестра:
   – Ум женский не тверд, аки храм непокровен; аки оплот неокопан до ветру стоит, так и мудрость женская до прелестного глаголания и до сладкого увещания тверда есть!
   А потом сообщил, что Сильвестр, оказывается, уже который год пишет некую книгу под названием «Домострой», и в книге той научает мужчин и женщин, как христианам веровать во святую Троицу и Пречистую Богородицу, и в крест Христов, и святым небесным бесплотным силам, и всем святым, и как поклоняться честным и святым мощам; как любить Бога всей душой и страх Божий иметь; как царя и князя чтить, и повиноваться им во всем, и правдою служить; как мужу с женою и домочадцами у себя дома и в церкви молиться, как чистоту хранить и никакого зла не творить; как почитать отцов своих духовных и повиноваться им; как детей своих воспитать в страхе Божием, – и многое, многое другое, вплоть до того, как всякую одежду жене носить и сохранить, как порядок в избе навести хорошо и чисто и припасы домашние впрок запасать.
   Иван Васильевич рассказывал о «Домострое» с ребяческим восторгом, но Анастасия ощутила вдруг глубочайшую тоску при мысли о том, какое наставительное занудство выйдет из-под пера Сильвестрова. Уж наверняка он сурово ограничит все супружеские радости, и государь-Иванушка, который плотью буен, однако пред нравственными страшилами слаб, что дитя малое, станет его беспрекословно слушаться. Эх, эх… как бы тогда Анастасии не позавидовать высокомерной мудрости Ульки Палецкой! И в самом ведь деле – куда легче отказываться от того, чего не знаешь. А коли вкусил сласти…
   К Сильвестру, слов нет, Анастасия относилась с глубоким почтением и верила в его благую силу. Супруг-государь тоже осознал, что прежде жил неправедно, пожелал уничтожить крамолы, разорить неправды и утолить вражду. Он сам рассказывал Анастасии, как бил себя в грудь и принародно каялся на Лобном месте:
   – Нельзя ни описать, ни языком человеческим пересказать всего того, что я сделал дурного по грехам молодости моей. Прежде всего смирил меня Бог, отнял у меня отца, а у вас пастыря и заступника; бояре и вельможи, показывая вид, что мне доброхотствуют, а на самом деле доискиваясь самовластия, в помрачении ума своего дерзнули схватить и умертвить братьев отца моего. По смерти матери моей бояре самовластно владели царством; по моим грехам, сиротству и молодости много людей погибло в междуусобной брани. А я возрастал в небрежении, без наставлений, навык злокозненным обычаям боярским и с того времени до сих пор сколько согрешил я перед Богом и сколько казней послал на вас Бог! Мы не раз покушались отомстить врагам своим, но все безуспешно; не понимал я, что Господь наказывает меня великими казнями, и не покаялся, но сам угнетал бедных христиан всяким насилием. Господь наказывал меня за грехи то потопом, то мором, а все я не каялся, но наконец Бог послал великие пожары, и вошел страх в душу мою и трепет в кости мои, смирился дух мой, умилился я и познал свои согрешения…
   Возможно, царь и умилился, однако Анастасия – отнюдь нет. Она гораздо лучше понимала своего мужа, чем это казалось ему. Иван с самого детства вынужден был защищать себя в собственных глазах и перед другими людьми – не оставил этой привычки, и сделавшись самовластным государем. Вдохновенный и грозный Сильвестр с его неумолимыми жизненными правилами был просто необходим Ивану, который, обладая безмерной властью, иногда начинал жаждать уничижения, какое испытывал в детстве! Не зря же мудрые говорят, будто детская память – самая сильная, и всю жизнь человек будет вести себя именно так, как научаем был в малые свои годы.
   Точно так же, как в прежние времена, он менял забавы или бросался в царской библиотеке от книги к книге, не умея ни одну прочитать до конца, вникнуть в содержание, а лишь набираясь громких изречений, так же менял Иван свои взрослые привязанности. Прежде он безмерно доверял боярам, полагался на свою родню – теперь хотел как можно скорее покончить с боярским правлением и разделить ответственность государеву даже с самыми незначительными людьми, порою не глядя на их происхождение.
   Вот хотя бы Алексей Адашев. На место родовитых Шуйских, Бельских и Глинских поставил царь человека, взятого из самой бедной и незначительной среды. И во всеуслышание заявил:
   – Поручаю тебе принимать челобитные от бедных и обиженных и разбирать их внимательно. Не бойся сильных и славных, похитивших почести и губящих своим насилием бедных и немощных; не смотри и на ложные слезы бедного, клевещущего на богатых, ложными слезами хотящего быть правым, – но все рассматривай внимательно и приноси к нам истину, боясь суда.
   Узнав о высоком назначении Алексея Федоровича Адашева, Анастасия так и обмерла. Почудилось ей, будто настала минута, схожая с той, когда Исав продал младшему брату своему Иакову право первородства за чечевичную похлебку. Так Иван Васильевич продал Алексею Адашеву свою обязанность за лакомое блюдо покоя. Разве не государево дело – самому принимать все пени и слезы своих подданных, стать для них мечом карающим, грозою Божией – и в то же время отцом родным и утешителем? Разве не этому же научал Ивана Сильвестр? Однако тот казался довольным решениями своего духовного сына, одобрял назначение Адашева, ну а Иван и не желал ничего другого, как полного одобрения нового духовного отца.
   В любимой «Повести о Петре и Февронии» Анастасия читала и многократно перечитывала главу о том, как муромские князья, изгнанные из родного удела, плыли по реке. Спутник их, имевший при себе и жену свою, возжелал княгиню Февронию; она же, уразумев злой помысел его, приказала: «Почерпни воды из реки с этой и другой стороны судна»; он послушался; и Феврония повелела ему испить воды. Он выпил. Она же, блаженная и премудрая княгиня, сказала: одинакова ли вода или с одного борта сладчайшая? Он ответил: одинакова, госпожа, вода. Тогда же она изрекла: «Таково же одинаково есть и естество женское; зачем же, свою жену оставив, чужую возжелал?..»
   Анастасия часто размышляла о природе мужской и вековечной жажде испить «воды из реки с этой и другой стороны судна». Они все греховодники, конечно, но ее Иванушка… Она и помыслить не могла об измене супруга и заранее знала, что погибнет, изведется от ревности, услышав о таком. По счастью, либо Иван оставался ей верен, либо молва была милосердна к царице. Однако муки ревности ей все же приходилось испытывать: и ревновала она ни к чему другому, как к тому влиянию, какое имели на ее супруга двое премудрых и прехитрых мужей – Сильвестр и Алексей Адашев.
   Ах, если бы она могла сделаться для своего мужа такой же подругой и наставницей, какой, по слухам, была для Ивана III Васильевича – Софья Фоминична, родом Палеолог, а для Василия Ивановича Елена Глинская, пусть даже Сильвестр честил обеих иноземными колдуньями… Анастасия любила мужа с каждым днем все крепче, все жаднее. Говорят, это грех – ведь более всего надобно любить Бога, а ежели так полюбишь человека, то и против Бога согрешишь. Видимо, это истина, потому что за грех свой Анастасия теперь частенько была наказываема.
   Как ни тщился государь следовать наставлениям многомудрого и сурового наставника и восходить на ложе к супруге только в разрешенные дни, брак их по-прежнему не был благословлен детьми. После бедняжки Анны за три года родились еще две дочери, Мария и Евдокия, но и они умерли во младенчестве. Царь был непрестанно занят, горе свое в трудах и заботах развеивал, отстраивая Москву после пожара, а царице только и оставалось, что сидеть, подпершись локотком, да плакать, и частенько ей казалось, что выплакала она со слезами всю свою былую красоту.
   А в последнее время к ее неизбывному материнскому горю прибавились еще и новые, страшные беспокойства: задумал государь идти воевать Казанское царство!
* * *
   – И зачем тебе эта Казань? Зачем новой земли? – заламывала руки Анастасия. – Неужто своей мало?!
   Иван Васильевич лукаво косился на жену:
   – А то много? Ты только погляди, какая она маленькая, земля наша…
   Он брал первый попавшийся рисунок на пергаменте, который приносили в царицыну светлицу мастера из Иконописной палаты – с таких образцов потом снимали узоры для вышивания икон, – и прямо поверх рисунка начинал угольком (чернил в покоях царицы было не сыскать!) малевать какую-то каракулю. То есть это в первый раз Анастасия решила, что муж как попало угольком водит, а вышло – малюет он земляные очертания Руси. Составлялись они по описаниям и рассказам разных хожалых людей, и не было для Ивана Васильевича забавы любимее, чем описывать жене свои владения:
   – Вот, на западе граница по Смоленской земле идет, да и та лишь совсем недавно наша стала. На юге сразу за Калугой – Дикое поле! С востока – Нижегородчина да Рязанщина, южнее – Казань и Астрахань, но это уже не наше, увы мне… Ну, на севере еще ничего, на севере мы по самое Белое море подступили, под Студеный океан. А ведь с запада Ливония да Польша – разве ж они помешали бы нам? На восток, сказывают, о-такенные лежат земли – не истопчешь и за десять лет! Но пойдут, пойдут туда наши люди, вот помянешь мое слово! Однако первая для нас забота – казанцев пощипать. Повытоптать до самого до кореня. Потому что Казань – это ад на земле! Вот те крест, Настенька: завоюем Казань – тогда и помирать не страшно будет.
 
   Казань – ад на земле…
   Прежде место это было змеиным болотом. Царь Саин поставил на змеином толковище город Казань, по-русски – Котел Золотое Дно. И не было от казанцев покою ни черемисе луговой, ни горной, ни булгарам, ни другим поволжским племенам – а пуще всего русским людям.
   Казанцы уводили с собой в рабство толпы пленников, разлучая детей с родителями, мужа с женой и убивая всех, кто осмеливался оказать им малейшее сопротивление. Старикам, которые не могли выдержать долгого пешего пути, они отрубали руки и ноги, бросая тела истекать кровью при дороге, а младенцев поднимали на копья или разбивали их головы о стены. В Казани тех пленных, которые отказывались принять басурманскую веру, жестоко убивали, а остальных продавали в рабство, как продают скотину.
   – Они с детства владеют боевым искусством, и точно так же обучают их с детства ненависти к православным, – говорил Иван жене. – Потому они и суровы так, и бесстрашны, и настойчивы, и жестоки в боях с нами, смиренными. Значит, и нам пора перестать смирение выказывать! Видно, плохой я царь, если на моей земле хозяйничают чужеземные орды. Горит у меня утроба, как у раненого, и сердце болит, стон глотку рвет при мысли об этом. Прошу Бога укрепить мой дух и плоть и вооружить меня силой.
   Дважды, в 1548 и 1550 годах, ходил Иван Васильевич на Казань. Он выступал поздно осенью, и его заставала зима. Войско вязло в снегу. Пушки тонули в Волге. Служилые люди спорили из-за первенства перед царем и забывали, зачем вышли в путь: не богатства нажить, а разбить поганых татар!
   Анастасия, провожая его в оба похода, недоумевала: зачем идти в заведомую распутицу? Даже родня к родне в такую пору не ездит, ждет либо твердого санного пути, либо летней суши. А уж на врага – и подавно нельзя трогаться по непролазной грязи!
   Вообще-то сборы начинались ранним летом, когда дороги были хороши. Царские гонцы извещали бояр, чтоб выходили из вотчин с полками и двигались в Москву. Но… долго русская рать собиралася! Пока почешут бояре в затылках, пока обмозгуют да разжуют царев указ, да с соседями посоветуются, да с женами наплачутся, да пригонят палками холопов сперва к боярскому двору, а потом, заплетаясь нога за ногу, доберутся до Москвы, – тут не только вязкие осенние дожди пойдут, но и белые мухи полетят!
   Дважды, чуть ли не со слезами бессилия, царь приказывал своему войску отступить, а по следу его шли одерзевшие казанцы и опустошали русскую землю.
   Поговаривали в Москве, что третьего похода не будет, однако весной 1552 года сборы начались. Выступать намечено было на июль месяц.
   Анастасии, как всякой жене, хотелось вцепиться в мужа обеими руками и никуда не пускать. Все большие и малые обиды были забыты, и даже горе от потери дочерей не казалось страшнее разлуки с государем-Иванушкой. Вдобавок она снова была беременна. По всем приметам выходило, что на сей раз родится сын. Первое дело, не тошнило ни минуточки, не то что когда дочерей носила! В те поры все нутро наизнанку выворачивало. Теперь же только оттого, что месячные дни прекратились, и поняла, что снова сделалась непраздная. Ела она много и охотно. Кроме того, бабки щупали царицу и сообщили: плод лежит на правой стороне, и когда государыня сидит, она правую ножку вперед протягивает. Мальчик будет наверняка. Если бы левую протягивала, была бы девочка. И плод лежал бы на левой стороне.
   Но Анастасии этих примет показалась мало. Преодолев свой страх перед медведями, которыми так любил забавляться ее супруг, она велела одного привести на двор. Конечно, зверя держал десяток ловчих и псарей, однако ближние боярыни обмерли со страху, когда царица осмелилась подойти к зверю и протянула ему блюдо, на котором лежал ломоть хлеба, густо намазанный медом.