А вот Филарету уповать на него не приходилось, и деваться ему было решительно некуда. Шуйский заявил без всяких обиняков: или мощи Димитрия Углицкого привозятся в Москву, прикрытые, словно покровом, неколебимой значительностью имени Романовых, всегда любимых народом, – или Федора Никитича ждет незамедлительная ссылка в Сибирь. Без всякой надежды на возвращение – ибо дорога в какой-нибудь Тобольск или Пустозерск долга и многотрудна, всякое может случиться с государевым преступником. Скажем, при переправе перевернется утлая лодчонка – а ведь на руках и ногах железы, разве выплывешь?..
   И вот мощи были явлены Москве. Царь со всеми архиереями и архимандритами, с огромным числом духовенства, с боярами и думными людьми встречал их за Каменным городом. С царем рядом шла инокиня Марфа, звавшаяся некогда Марией Нагой, седьмой женой Ивана Грозного, подтверждая своим присутствием и действительность мощей, и ложность того, кого называли еще недавно царем Димитрием Ивановичем. Мощи внесли в Архангельский собор и поставили на возвышении. Инокиня Марфа разлилась великими слезами и всенародно покаялась:
   – Я виновата перед великим государем, царем и великим князем Василием Ивановичем всея Руси, и перед освященным собором, и перед всеми людьми Московского государства и всея Руси; а больше виновата перед новым мучеником – перед сыном моим, царевичем Димитрием. Терпела я вору, расстриге, лютому еретику и чернокнижнику, не объявляла его долго; а много крови христианской от него, богоотступника, лилось, и разорение христианской веры хотело учиниться; а делалось это по бедности моей, потому что, когда убили сына моего, Димитрия-царевича, по Бориса Годунова велению, меня держали после того в великой нужде, и весь род мой был разослан по дальнейшим городам, и жили все в конечной злой нуже, – так я, по грехам, обрадовалась, что от великой и нестерпимой нужи освобождена, и не известила. А как он со мной виделся, и запретил мне злым запрещением, чтоб я не говорила ни с кем. Помилуйте меня, государь и весь народ московский, и простите, чтоб я не была в грехе и проклятстве от всего мира!
   Царь сказал, что ради великого государя, царя и великого князя Ивана Васильевича, и ради благоверного страстотерпца, царевича Димитрия, честных и многоцелебных его мощей, прощает царицу, инокиню Марфу, и просит митрополитов, архиепископов и епископов, и весь освященный собор, чтобы они с ним вкупе о царице Марфе молили Бога и Пречистую Богородицу и всех святых, чтобы Бог показал свою милость и освободил ее душу от грехов.
   Словом, сплошная лепота и благость.
   А мощи-то и впрямь выдались многоцелебны! Рассказывали, что, лишь только вскрыли в Угличе гроб царевича Димитрия, тотчас начались чудесные исцеления, ну а в Москве они просто валом повалили: в первый день исцелились тринадцать человек, на другой день – еще двенадцать…
   До Филарета, конечно, эти два дня доносились всякие разговоры… О том, например, что один купец бил себя в грудь и каялся, что продал государевым людям тело своего мертвого сына, мальчика семи лет – как раз возраста убитого Димитрия. А потом узрел тело сына во гробе. Мертвый был одет в иное платье и вовсю творил чудеса! Другие уверяли, будто не купецкий сын лежит во гробе, а стрелецкий. Нашли-де мальчика по имени Ромашка, заплатили за него отцу большие деньги, убили и положили в Угличе на место Димитрия. Положили – и распустили молву в народе, будто у тела Димитрия делаются чудеса, будто исцеления совершаются. А ведь это один подлог: всякие здоровые плуты приходят и притворяются, будто они больны были и выздоровели, поклонившись мощам.
   Да уж… за последние дни столько всякого навидался Филарет, стоя у гроба, что диво, как зубы в крошку не источил, скрежеща ими втихомолку. Только раз и передохнул, когда введенный во храм больной не исцелился, а взял да и умер. Впрочем, пришлось объяснить это его безверием. А потом Филарет сам слышал, как иноземцы спрашивают сидящих у церкви увечных да слепых: «Что же вас царевич не исцеляет?» – «По маловерию нашему, – ответствовали страдальцы. – Бог чрез ангела своего объявляет нашим архиереям и попам, кого он удостоит исцелить!»
   Наконец-то издевательство закончилось, и Филарет смог воротиться домой. Принял чарочку, другую, отужинал, раскинулся вольно в своем укромном покойчике… Думал, снизойдет благость душевная и отдохновение настанет, но ничуть не бывало: во рту было пакостно, словно не яствы дорогой откушал, а, к примеру, дождевых червей или еще чего более непотребного. На душе царило еще более мерзкое ощущение. И только-только стал успокаиваться, как принесла же нелегкая невесть кого!
   А кого она, однако, принесла?..
   Слуга, старый, преданный, обласканный еще покойным братом Александром Никитичем, кого попало в дом не впустит. Тем более что ему был отдан строгий наказ: не тревожить господина. Однако осмелился и потревожил… Значит, стряслось что-то и впрямь весьма важное.
   Филарет внезапно сорвался со своего ложа: а если, храни Бог, беда с Мишей?!
   В три шага достиг двери, распахнул ее:
   – Что там такое, Матвеич?
   Приникший к створкам старик отшатнулся в сторону, открыв взору Филарета невысокого худощавого мужчину, который отвесил поясной поклон и без спросу шагнул в покои. Повинуясь его небрежному взмаху, старик притворил дверь.
   Филарет нахмурился. С чего это Матвеич так стелется перед этим неизвестным? Да, его лицо, вырванное из темноты колеблющимся пламенем трехсвечника, – молодое, худое, с каким-то голодным, жадным выражением бледно-голубых глаз, обросшее неровной рыжей бородкой, – было незнакомо Филарету. А впрочем, нет… Вроде бы он когда-то видел этого человека… давно-давно, и тот был без бороды… нет, не вспомнить! Да мало ли народу прошло за жизнь перед глазами – разве всех удержишь в памяти?
   Да ведь это небось чей-нибудь слуга с тайным поручением, осенило вдруг Филарета, и непонятная тяжесть, прильнувшая было к душе, отлегла. В самом деле, что это он так взволновался, словно не какой-то невзрачный мужичонка постучался в дверь, а вестник судьбы?!
   – Кто тебя прислал? – высокомерно спросил Филарет. – Ну, говори быстрее, недосуг мне тут со всяким…
   – Никто меня не присылал, – передернул плечами пришелец, и Филарет заметил в вороте распахнувшейся голошейки[12] старый, поблекший шрам, перечеркнувший его горло. – И я тебе не всякий. Я – один!
   – Не всякий? Один? – дивясь такой наглости, вскинул брови Филарет. – Кто ж ты таков есть?!
   – Не признал, Федор Никитич? – Губы незнакомца чуть раздвинулись в усмешке, в которой не было ничего веселого, а только скрытая угроза. – Не признал крестника?
   – Какого еще крестника?! – сердито выкрикнул Филарет, непонятно чего испугавшись и пряча этот страх за гневом. – Нет у меня никакого крестника. Назовись, ну? Как твое имя, как прозвание?
   – Имя мое – Димитрий, – сказал незваный гость. – А по батюшке – Иванович. Царевич Димитрий Иванович.

Июнь 1606 года, Москва, Стрелецкая слобода

   – Тетка Фрося, отвори. Да чего испугалась? Это я, Егор. Как живешь-можешь?
   – С чего ты обо мне так озаботился?
   – Да ведь я всегда… по-соседски… А Никита дома ли?
   – Словно не знаешь, что он в карауле нынче? Небось для того и пришел, что хозяин в нетях.
   – Забыл, тетенька, вот те крест святой, забыл. Ну а уж коли я тут, не дозволишь ли взойти?
   – Ох, парень, шел бы восвояси. Добегаешься до беды! Скажу Никите, что ты тут ошиваешься, он же возьмет тебя за руки, за ноги, да и раздерет начетверо.
   Молодой стрелец обиделся – так и стал на ступенях:
   – Ну ладно-ка! Меня сперва возьми! А потом, с чего бы это Никите меня начетверо драть? Мы небось товарищи. Я ему помощник… вон, как напился Никита на крестинах у Яшки Лыкова, кто его домой приволок?
   – Не помощник ты, а потатчик, – грустно усмехнулась хозяйка. – Ладно, входи в самом деле, коли пришел. И дверь затвори – мухи летят.
   Егор стащил шапку и, чуть пригнувшись под низковатой притолокой, вошел в горницу. Перекрестился на иконы, но глаза так и шарили по сторонам.
   – Вот-вот, – не то печально, не то ехидно пробормотала хозяйка, – губами Бога славишь, а взором беса шаришь.
   Егорка покраснел:
   – Какого беса? Чего ты, тетенька Фрося, право?..
   И заюлил глазами, не зная, куда спрятать их от взгляда хозяйки. Чудилось, эта худенькая женщина видела его насквозь.
   Никита был не больно-то намного старше Егора – тремя всего лишь годами, – однако жена товарища казалась молодому стрельцу чуть ли не ровесницей покойной матушки. И не столько оттого, что всегда была если не по-матерински, то по-сестрински приветлива и ласкова к парню, норовила угостить его своим вкусным печивом, побаловать свежими щами или жареной рыбой, до которой оба они большие охотники. Рядом с сильным, широкоплечим, громкоголосым Никитой она порой казалась иссохшей, робкой тенью прежней Ефросиньи. Да, Егор помнил жену товарища совсем другой.
   Четыре года назад Никита сватал за себя певунью и плясунью, глазастую хохотушку. На дочь сотника Андрея Покровского таращились все молодые стрельцы, она могла выбрать самого завидного жениха. Таким и был первый красавец, удалец, молодец Никита Воронихин. Парни завидовали Никите, девки – Фросе, Никитина матерь, Наталья, нахваливала бабам будущую сношеньку: и рукодельница-де она, и хозяйка отменная, и скромница, и приданым не обделена…
   Чудилось, за этой счастливой парой сам Господь приглядывает, ан нет – за месяц до намеченной свадьбы вышла беда: Покровский погиб в бою с татарами, подступившими вплотную к Москве, дом чуть не два дня спустя сгорел при пожаре, которые тем летом вспыхивали в столице с ужасающей внезапностью. Люди баяли, мол, лиходеи жгут город по приказу царя Бориса, вознамерившегося наказать народ за разговоры о Димитрии-царевиче, который скоро придет отнять у Бориски незаконно присвоенный престол. Промыслом ли бесовским или человеческим, но пожар вспыхнул, хотя затронуло всего пять домов с самого краю Стрелецкой слободы. Занялось среди ночи – Фросенька едва успела выскочить в чем была. Она осталась одна – бездомная сирота: мать померла еще раньше, Фрося ее почти и не помнила. Вместе с домом, сгоревшим дотла, сгинуло и все ее приданое, все отцовы заботливо припрятанные в подполе захоронки.
   Увидав погорелицу, Наталья так поджала губы, что чудилось, не разожмет их вовек. Да и Никита явственно закручинился… А ведь бедную девку жалели все: сам полковник в память о заслугах ее отца наделил Фросеньку некоторыми деньгами и громогласно заявил, что почтит своим присутствием ее свадьбу. Злые языки утверждали, что после таких слов Воронихиным ничего не оставалось, как исполнить прежние обещания, чтобы не прослыть в глазах начальства клятвопреступниками, лгунами и жестокосердыми разбойниками. Бог их весть, чужая душа, конечно, потемки, однако не одним приметливым взглядом было замечено, что Никита под венцом стоял хмурый, как туча, а некогда медоточивая Наталья исшипелась на сноху, исщипала ей бока и руки: и стоишь-то не так, и глядишь не этак, и ступила не туда, и сказала не то…
   Да, Фросенькино счастье сгорело в том же огне, что и ее приданое. Свекровь пилила ее безостановочно, изводила тяжелой работой, даже когда Фрося зачреватела, Наталья ее не щадила, никак не пыталась облегчить ее участь. А уж когда случился выкидыш и стало ясно, что больше детей у Фроси быть не может, жизнь ее поистине превратилась в ад. Никита, не скрываясь, не стыдясь соседей, жестоко бил жену. Ничего необычного в этом не было: люби жену как душу – тряси как грушу, гласит старинное присловье, однако в том-то и дело, что любовь Никиты давно сошла на нет. Мать своими попреками: даровой-де кусок заедает наша криворукая! – только подстрекала сына. Соседки, сердечно жалевшие молодку, от которой осталась ровно четверть прежней стати, лишь тень – от прежней красоты и ровно ничего – от веселости, втихомолку перекрестились, когда Господь прибрал-таки злонравную Наталью. Думали, может, теперь Ефросинье станет легче…
   Легче не стало – напротив, сделалось куда тяжелей. Раньше, при жизни свекрови, бедная молодка могла хотя бы уповать на то, что это Наталья настраивает сына против жены-неудахи. Теперь же стало ясно: Никита и сам проклинает тот день и час, когда пошел с Фросей под венец. Конечно, она осталась хорошей хозяйкой, но муж словно и не замечал чистоты и уюта в доме, будто не разбирал вкуса подаваемых ему кушаний. Постель давно стала для бабенки мучением: при малейшей попытке приласкаться муж называл Ефросинью блядью и колотил почем зря, ну а когда она таила чувства, пыталась держаться скромницей, Никита не скупился на «ласковые» слова: бревно нерожавое, льдина-холодина, постылая да немилая… Он пил все чаще, все больше, а вскоре Ефросинья поняла, что Никита от нее погуливает. Да он особо и не скрывался: спать с женой он теперь не ложился, ночевать приходил не часто.
   Доля женская – терпеть и ждать. Постепенно Фросенька притерпелась к такой новой жизни. Чем меньше внимания обращал на нее Никита, тем было легче: хоть не бьет! Эх, если бы у нее был ребенок…
   Да, был бы ребенок! Тогда все сложилось бы иначе. Ей было бы кого любить… Но постепенно Фросенька смирилась и со своей бесплодностью. Она жила одним днем, как трава растет, едва поспевая передохнуть между двумя приступами мужниного беспричинного гнева.
   Впрочем, отчего ж – беспричинного? Причина была только в ней. Фрося понимала, что Никита хотел бы другую жену: здоровую, а не больную, веселую, а не вечную печальницу с глубоко затаенным укором в глазах, ласковую игрунью, а не пугливую смиренницу, вдобавок – заботливую мать выводка мальчишек, таких же белолицых, румяных да черноглазых, как сам Никита, с такими же вишневыми, тугими губами, вкус которых Фрося давно уже забыла и которые лишь иногда, во сне, являлись ей в воспоминаниях… тогда не хотелось просыпаться.
   Спать бы и спать, вечно пребывая в тех незабываемых временах, когда Никита еще любил ее!
   А что, если однажды заснуть и не проснуться?
   Она начала втихомолку мечтать о смерти. Но о смерти милосердной, за которой не последовало бы расплаты ни ей, ни Никите. Если Ефросинья сама наложит на себя руки, гореть ей в адовом огне. Если Никита однажды убьет ее в ярости, муки посмертные ждут его. Ах, кабы все свершилось само по себе… кабы однажды вечером, возвращаясь из церкви, попалась она лютому душегубу, который свернул бы ей шею… чтоб не особенно мучиться при этом. Хоть и настрадалась Ефросинья телесно за свою жизнь неисчислимо, она все же продолжала бояться боли.
   Но душегуб-спаситель отчего-то не встречался Ефросинье. Зато в ее доме появилась душегубица…
   Недели две назад Никиту словно подменили. Среди дня он ходил как пьяный, глаза его, чудилось, уплывали невесть куда, а с губ не шла улыбка – такая ласковая, такая нежная, что у Фросеньки щемило сердце. Вот таким же был Никита в те давние, незабытые времена их весны, их любви. Сейчас тоже стояла на дворе весна, буйствовала по дворам черемуха с ее горьким, безумным запахом, и Фросенька всем существом своим ощущала, что все вокруг готово сойти от счастья с ума. Вот и Никита сходил с ума, но от чего? От какого такого счастья? Он даже к жене изменился – не то чтобы подобрел, но ни разу не отвесил тумака, ни разу не вызверился. Он ее словно не видел, как не видел лавок и столов, на которые натыкался – и не ощущал боли. Каждый день, каждую минуту Ефросинья исподтишка наблюдала за мужем, хоть видела его редко: Москва готовилась к государеву венчанию, охрану Кремля удвоили, а роту, где служил Никита, отрядили на обереженье Вознесенского монастыря, где теперь жила польская невеста. Ефросинья узнавала об этом от соседок: Никита ничего и никогда жене не рассказывал.
   А потом… потом что-то вновь случилось с мужем. Он спал с лица, почернел – и впервые за много дней, недель, даже месяцев пришел ночью к жене. Не ласкал – насиловал жестоко, а она терпела, грызла руки, чтобы не кричать от боли, чтобы не разозлить мужа. Глаза у него были безумные, а лицо такое – чудилось, убьет, если что не по его станется! Каким-то чутьем – вот именно, не человечьим пониманием, а почти звериным чутьем – Ефросинья поняла: не ее насилует Никита, не ее крови, страданий, криков жаждет, не ее чает убить. И вот тут-то ужалила ревность – да так, что Ефросинья едва не задохнулась от сердечной боли. Одно было знать, что Никита таскается по блядям, которые ко всем ласковы. Ну и посношался с ними, что ж такого, мужики без блуда не могут, а тело заплывчиво, дело забывчиво… И совсем другое – видеть его обезумевшим от обиды, от раны, нанесенной какой-то женщиной.
   Муж снова исчез из дому на несколько дней. Ефросинья ждала, затаившись, маясь от предчувствия беды. Когда однажды на рассвете ударили в набат, невольно закричала, вскинувшись в постели. И слезы лились, лились весь тот день безостановочно. Отчего казалось, что теперь решается ее судьба?..
   А вечером Никита воротился – и не один. Нес на плече бесчувственную девку. Свалил ее на пол в сенцах, глянул на Ефросинью и – сразу поняла жена – не увидел ее своими налитыми кровью глазами.
   – Вот тебе служанка, – пробормотал, едва владея губами. – Делай с ней что хошь, хоть изруби в капусту. Гоняй в хвост и гриву, твоя она. Со свету сживи! Ремней со спины нарежь!
   Он и сам не соображал, что кричал. Трясся весь от непонятной ярости, от злости.
   «За что он ее так ненавидит?» – в первую минуту подумала ничего не понимающая Ефросинья.
   Девка была как девка: беленькая, пухленькая, что оладушка. Только мятая вся, ободранная, полуголая – в одной рваной рубахе. Между ног кровь, на груди и шее следы зубов, руки в синяках. Губы вспухшие.
   «Что с ней делали?!» – ужаснулась Ефросинья. И тотчас поняла – что , а еще поняла, кто это делал.
   Никита. И не девку он ненавидит, а себя – за то, что содеял это . А еще все то же звериное, необъяснимое чутье подсказало Ефросинье: а ведь это та самая девка, из-за которой сходил с ума Никита. Сходил – и сошел-таки окончательно!
   Ей бы преисполниться злорадством… но, как верная собака, которая кусает всякого, обидевшего хозяина, Ефросинья преисполнилась ненавистью не к мужу, а к его мучительнице. И, увидав это раскинувшееся, белое, нежное тело (разве сама она в минувшие времена была хуже? Разве груди ее были не столь пышны?), она не смогла сдержаться: набросилась на беспомощную, бесчувственную девку, начала тормошить ее, бить, пинать, кричать что-то дурным голосом… Никита насилу отогнал жену, а утихомирил ее, только крепко приложив об стену.
   Фрося давно отучилась плакать: даже когда бивал муж, утиралась, как кошка – лапкой, вскакивала на ноги и бежала что-нибудь ладить по хозяйству, ведомая немудреной бабьей хитростью: за делом боль избывается. А тут никак не могла успокоиться: выла да причитала, словно весь запас невыплаканных слез решила излить зараз. Никита сперва вызверился на жену, да Ефросинья завела в голос – он и плюнул, кинулся вон из избы, сжимая голову руками.
   Фрося это едва ли заметила – захлебывалась от рыданий, не могла передохнуть, даже разогнуться сил не было, такая игла вонзалась в сердце, что снова скрючивалась в углу. Но постепенно ее сморила усталость, от слез заболели глаза, пересохло во рту от стенаний. Трясло ознобом; она свернулась клубком, пытаясь согреться (встать, идти куда-то, где теплее, чем на земляном полу настывших сеней, не было сил), как вдруг ощутила рядом что-то теплое. Бездумно прильнула к этому живому теплу, вздохнула – и внезапно провалилась не то в сон, не то в беспамятство. И так ей было хорошо, так спокойно… чудилось, в жизни не ощущала она ничего подобного, ну, разве что в незапамятные времена, когда засыпала рядом с мамушкой, прильнув к ее жаркому, сдобному боку…
   Проснулась от смутной тревоги. С трудом разлепила склеенные слезами веки, подождала, пока глаза привыкнут к сумраку сеней… И не поверила тому, что увидела: оказывается, она лежит, прижавшись к этой драной белотелой девке, греясь от нее – и согревая ее своим телом. Видимо, и добыча Никитина тоже уснула, потому что Ефросинья увидела, что она сонно, непонимающе распахнула свои темные, словно спелые вишенки, глаза. В первое мгновение дернула рукой, словно хотела осенить себя крестным знамением, однако тотчас замерла и с нескрываемым ужасом уставилась на хозяйку. Но Ефросинья поняла, что незнакомка испугалась не ее. Они обе враз проснулись от звука тяжелых шагов на крыльце, обе мгновенно смекнули: это возвращается Никита – и обе были до смерти напуганы этим.
   Дверь распахнулась, на пороге замер вернувшийся хозяин. Позади него садилось солнце, и Ефросинье почудилось, будто фигура мужа окружена сполохами адского пламени. Он какое-то время всматривался в полутьму, а потом с усилием вытолкнул из горла хриплый смешок:
   – Вижу, поладили? Ну, вот и ладно. Давай, Стефка, иди на лавку ложись. Еть тебя стану почем зря.
   Язык его заплелся, и Ефросинья поняла, что муж чудовищно, беспросветно пьян. Давненько она его не видела таким! Что-то сейчас будет?.. «Бедная, бедная…» – подумала она и с изумлением обнаружила, что жалеет не себя, а эту незнакомую приблуду. Но вслед за языком заплелись и ноги Никиты: он грянулся на пол во весь рост. Грянулся – и замер недвижим.
   «Убился!» – мелькнуло в голове Ефросиньи, и она оглянулась на девку. Та смотрела не то с ужасом, не то с надеждой, и Ефросинья вдруг подумала, что видит в ее лице отражение собственных чувств. Но тотчас Никита громко вздохнул, неуклюже перевернулся на спину – и громко захрапел.
   Живой. Спит.
   Ну, пока спит – не страшно!
   – Помоги-ка, – велела Ефросинья, вставая и пытаясь приподнять каменно-тяжелое тело Никиты.
   Девка шевельнулась – и тут же вся перекосилась, побелела, застонала.
   Ефросинья покачала головой. Да, мало ей возни с беспомощным Никитою – еще и эта блядешка неведомая навязалась.
   – Стефка… это что ж за имя такое нехристианское? – пробормотала она и была немало поражена, услышав ответ:
   – Стефания… То по-польски. Сте-па-ни-да по-русски будет.
   Голос у девушки был хриплый, сорванный – видать, кричала много нынче да плакала. Слова выговаривала слишком твердо, не по-русски. Ну да, ежели имя у нее польское, то и сама полька. Не из тех ли, кого нынче московский народ бил почем зря? Сама Ефросинья избиения не видела – соседки сказывали, крови-де иноземной пролили… Заодно с поляками и царя Димитрия порешили!
   Ну, до царя Ефросинье дела не было: одного порешили – другой сыщется, это уж всенепременно. Была бы шея, а хомут найдется. Гораздо больше ее заботило, как они теперь уживаться станут с девкой Стефанией, а попросту – Степанидой? Для чего Никита приволок ее? Уж, верно, не для того, чтобы по хозяйству жене пособлять! Станет эта хорошенькая черноглазая беляночка греть ему постель… а Ефросинья, что же, за прислугу у них будет? Хотя нет, Никита говорил, девка, наоборот, ей в прислуги дадена. Зачем? Всю жизнь сама управлялась, какая еще, к лешему, прислуга нужна?! Ох, ничего она не понимает, ничегошеньки! И страшно, страшно отчего-то как!
   В это мгновение снова заскрипели ступеньки под чьими-то торопливыми шагами, и на пороге возникла еще одна мужская фигура. Стефка при виде гостя взвизгнула, будто ее шилом ткнули, Ефросинья аж подскочила, вгляделась испуганно в пришедшего – и вздохнула с облегчением:
   – Чего ты, дурная? Так заорала – я думала, тать лесной! А это ж Егорка Усов, нашла кого бояться.
   Однако Стефка продолжала скулить и жалась к Ефросинье, словно котенок к мамке, чуть ли не под подол норовила забиться. Сосед, первый друг мужнин и гость-завсегдатай Егорка, тоже держался странно: топтался в дверях, не решаясь войти в дом, а на лице его – простеньком, конопатом, добродушном – застыло такое выражение, как будто его изнутри черти грызли. В голубых глазах блестели слезы, пухлые детские губы, окруженные едва заметной, белобрысой щетинкою, дрожали, пальцы мяли полу кафтана. Никогда Ефросинья не видала его таким и не могла не спросить:
   – Что с тобой, Егорушка?
   Парень поник головой.
   Стефка перестала выть и тихо, горько плакала, порою отирая слезы краем Ефросиньина передника. Плечи Егора вдруг тоже начали дрожать, а потом, поминутно шмыгая носом, покаянно вздыхая и путаясь в словах, он рассказал обо всем, что произошло в царициных покоях. И тогда Ефросинья подумала, как же глупа она была, что жаловалась на свою жизнь. Кажется, самое страшное в ней только начиналось…
   Но человек привыкает ко всему. Шли дни. То, что в первое время казалось страшным и непереносимым, постепенно сделалось привычным. Да, Ефросинья привыкла к присутствию Стефки, к тому, что Никита всякую ночь, которую проводит дома, берет польскую девчонку к себе в постель. Днем же он не обращал на нее никакого внимания, словно на приблудную кошку, и не уставал напоминать, что польская блудница – не более чем рабыня в их доме. Стефка сначала плакала, не осушая глаз, но спустя месяц немного ожила: с лица сошли синяки, на губах и в ярких, вишневых глазах порою вспыхивала улыбка. О нет, это происходило не тогда, когда она слышала пьяный рык Никиты: – Эй, ты, блядища, а ну поди сюда, ложись!
   В эти минуты Стефка напоминала человека, который движется во сне, одержим ночеходом[13]. А улыбалась она – и то лишь изредка, – когда с ней заговаривала Ефросинья. И… когда к Воронихиным – конечно, в отсутствие хозяина! – заглядывал Егорка Усов.