6. Наилучший способ спастись от обморока на балу

   – Акулька Ульки не хуже! – воскликнула княгиня. – Акулька Ульки не хуже – так вот что это значило!
   Елизавета уткнулась в ладони, еле сдерживая слезы. Эти странные, как бы в бреду произнесенные слова Татьяны теперь непрестанно приходили ей на ум. Почему, ах, почему она была так забывчива, не обратила внимания на имя своей бывшей горничной?! И сходство между Гринькою и Вольным теперь казалось очевидным, однако же прежде Елизавета не замечала ничего знакомого в этих прищуренных зеленых глазах. Слепа, глуха, бесчувственна, неосторожна!.. Однако же и Татьяна… почему смолчала? Поведение Татьяны было необъяснимо, но зачем сейчас тревожить ее память подозрениями и упреками? Да и сестра Улькина, Акулька, передавшая Григорию свою ненависть к Елизавете, – ее тоже нет в мире живых. И Вольного давно нет, а теперь – и Григория. «Из болота он пришел – в болото и сгинул, этот леший», – суеверно твердила Елизавета, вспоминая свою первую встречу с Вольным, вспоминая Григория; и образы двух зеленоглазых разбойников, отца и сына, сливались воедино в ее воображении. «Сгинул – и конец! И надо забыть о нем скорее!»
   Елизавета, увы, также успела забыть, как умеет насмехаться над людьми судьба. Конца сему делу не предвиделось, но об том пока никто не знал.
 
   Даже со своим целительным умением отмахиваться от любых неприятностей, упрятывать их на дно памяти, чтобы не мешали жить, Елизавета теперь никак не могла сказать дочери свое любимое: «Все, что ни делается, – делается к лучшему!»
   Без памяти любившая всю жизнь только одного человека – князя Алексея Измайлова, Елизавета тем не менее по прихоти судьбы или по своей воле не раз сворачивала с торного пути, поэтому, слюбись ее дочь с Григорием по сердечной склонности, княгиня Измайлова, обнимавшая в своей жизни и графов, и ханов, и табунщиков, не выказала бы ни малейшего кастового негодования. Но эта подлая, расчетливая ловушка, в которую попалась Машенька!.. Вот что возмущало, вот что доводило до исступления! Князь же Алексей выходил из себя до такой степени, что сердечный припадок едва не уложил его в постель; бесился от неизжитой, хотя и тайной, невысказанной ревности к отголоскам бурного прошлого жены, а еще пуще оттого, что теперь никак, ну никак, хоть душу дьяволу заложи, не отомстить этому вражьему отродью! Хотя, впрочем, смерть Григория была так страшна, что сама по себе указывала на высшую справедливость.
   Теперь главным было помочь Маше забыть о надругательстве как можно скорее. Князь Алексей желал бы примерно наказать хотя бы семьи егерей, принимавших участие в издевательствах над дочерью: самих-то их было уже не достать – всех положил неистовый Алешка! Однако Елизавета сему замыслу решительно воспротивилась. Ее быстрый, по-женски практический ум и любящее сердце подсказали: тайна – вот лучшее лекарство для Машеньки, вот лучшее средство поскорее позабыть случившееся! По счастью, в усадьбе и в деревне никто не видел, как Алешка в сумерках привез домой беспамятную сестру. У него хватило сообразительности не тащить ее сразу в дом, на обзор и оханье вездесущих девок, а спрятать в саду, в шалаше, где держал свой мастеровой припас садовник, и вызвать к ней отца с матерью. Машу привели в чувство, переодели, она под руку с братом неторопливо вошла в дом – и благодаря наследственной гордости и силе духа колени у нее даже не подгибались.
   Дворне было сказано, что молодая графиня упала с лошади и расшиблась. Ни слова не произнесли о кровавой расправе возле охотничьей избушки; а гибель Григория – он просто сгинул бесследно. Однако князь Алексей распустил слух, что его приемыш уехал в подмосковное Измайлово с важным и срочным поручением – настолько срочным, что даже не простился ни с кем. Возмездие ватажникам Честного Леса тоже надлежало сохранить в тайне: ведь ими оказались пять любавинских егерей, это бросило бы страшную, позорную тень на семью князя Измайлова, да и истинная роль Григория могла сделаться ясной какому-нибудь ушлому здравомыслу. Под покровом ночи, содрогаясь от омерзения и ненависти, отец и сын сунули пять мертвых тел в болото, которое уже поглотило их атамана; перекрестились, постояли несколько мгновений, глядя в черную, чавкающую мглу, и крепко обнялись.
 
   Елизавета, немало перенявшая у старой цыганки в искусстве врачевания, осмотрела дочь и с облегчением вздохнула: телесному здоровью ее излишнего ущерба нанесено не было. Речь могла идти лишь о здоровье духовном, но и тут судьба помилосердовала к Маше: созерцание повитой змеями головы Григория оказалось столь потрясающим, что даже затмило воспоминания о насилии. Теперь, думала Елизавета, надо так повернуть дочкину жизнь, чтобы новые, радостные впечатления как можно скорее прогнали страшных призраков.
   Наскоро посовещавшись с мужем, Елизавета порешила: непременно свезти Машеньку в северную столицу. Ехать хотели все вместе, однако судьба велела иначе: из Петербурга прибыл курьер, доставивший князю секретное предписание императрицы выполнить их уговор и немедленно выехать в Киев, а оттуда, через Вену, – в Сербию и Черногорию с ответственной дипломатической миссией.
   Алексей Михайлович решил отправиться с сыном, полагая, что и его уже пора приобщать к делам государственным.
   Вот так и вышло, что через десять дней после рокового приключения возле охотничьей избушки от Любавина в разных направлениях отъехали: на юг, по Арзамасской дороге, в легкой, спорой карете, – два князя Алексея, а в северо-западном направлении – княгиня Елизавета с дочерью.
* * *
   Ехали быстро, потому что почти на всех почтовых станциях у Измайловых были свои подставы. Отдыхали только по ночам и уже через неделю приблизились к Санкт-Петербургу.
   Увлекшись, Елизавета уже видела в мечтах роскошную петербургскую гостиную: бойкий говор, французская речь, гармонические звуки гобоев и клавесинов, скользящие по паркету легкие, грациозные пары, танцующие менуэт. Но царица общества, притягивающая к себе взоры, – она, юная графиня Строилова, кареглазая, русоволосая, высокая и тонкая, с белыми плечами и сверкающим взором, – она на первом месте, окруженная благоговением и поклонением, утонченной лестью и тайными признаниями. Елизавета мысленно перебрала всех воображаемых поклонников и выбрала для Маши самого богатого, самого красивого, самого доброго – они полюбят друг друга, конечно же, с первого взгляда и на всю жизнь! Она мысленно пролила слезу на их венчании, мысленно перекрестила закрывшуюся за ними дверь почивальни…
   Но тут грубое прикосновение реальности развеяло блаженные мечты. Легкий стон донесся с сиденья напротив, и Елизавета, встрепенувшись, увидела, что ее дочь, бледная в прозелень, словно бы на нее бросали отсветы тяжелые складки того самого богатого платья, в коем ей предстояло покорить Санкт-Петербург, полулежит на подушках, дрожащей рукой пытаясь пошире открыть окошко.
   – Что случилось? – воскликнула Елизавета, а Маша едва успела выговорить: «Меня укачало» – и ее вырвало, к счастью, на пол.
 
   Пришлось остановиться у придорожного ручья, мыть, чистить, проветривать карету. Пока слуги трудились, мать с дочерью вышли, раскинули на солнечном припеке теплые пледы, прилегли. Постепенно Машино лицо вновь обрело краски, она даже решилась съесть яблоко.
   Елизавета ругательски ругала себя за то, что, стремясь как можно скорее увезти дочь от прошлого, забыла про ее слабость: Маша всегда плохо переносила дорожную тряску. И то диво, что за неделю пути ее лишь первый раз укачало.
   Нет, надобно немедленно устроить для нее передышку. Решительная княгиня готова была расположиться на ночлег прямо здесь, да вот беда: поднимался ветер, собирались тучи к дождю, и предстоящий ночлег в чистом поле сулил больше хлопот и неудобств, чем радости. Надо было все-таки добираться до постоялого двора.
   Если не изменяет память, в версте отсюда находится вполне приличный трактир. Елизавета отправила карету и слуг вперед – спросить комнаты да заказать ужин, а сама с дочерью отправилась пешком (один вид дормеза вызвал у Маши спазм!).
   Вот и трактир приблизился. Вошли в чистый, выметенный двор, окруженный конюшнями, поднялись на крыльцо. Дом был невелик – в пять комнат, одна из которых была общей столовою, вторая – стряпка; две другие отдавались подряд всем заезжим, а последняя, подороже ценою, приятно убранная, предназначалась для богатых проезжающих, желавших ночевать отдельно. На эти покои и рассчитывала Елизавета, и каково же было ее огорчение, когда горничная Пелагея, встретившая княгиню у ворот, поведала, что комната занята какой-то важной дамою.
   Решительная Елизавета, конечно, отправилась бы дальше, на почтовую: подумаешь, четыре часа пути! Но Машино недомогание? Но тяжелые тучи, которые уже бились одна о другую, глухо ворча?.. Она растерянно застыла на пороге, как вдруг Маша, мгновенно побледнев, привалилась к стенке… сползла по ней… села, пытаясь поднять голову, – да и завалилась неловко на бок.
   Пелагея завопила, как резаная, а Елизавета рухнула на колени перед дочерью и сжала ладонями ее бледное, похолодевшее лицо с закатившимися глазами. Она пыталась позвать Машу, уловить стук ее сердца, но Пелагея вопила, будто по покойнику, и ничего нельзя было понять от этого крика.
   Но вдруг раздался резкий звук пощечины, и суровый женский голос проговорил:
   – Silence, merde![20]
   Конечно, Пелагея ничегошеньки не поняла, и немедля умолкнуть ее заставила только пощечина; Елизавета же, мало привычная к подобному обращению с крепостными, с изумлением обернулась, но разглядела в проеме двери лишь темный силуэт с непомерно большой и какой-то вихрастой головой и столь широкой юбкою, что она вовсе перекрыла вход. И эта странная фигура, подбочась, рявкнула на куафера Данилу:
   – Чего стал, чучело огородное? А ну, бери барышню, неси в покои!
   – Так ведь свободных нетути… – пискнула Пелагея, но незнакомка так грозно взглянула на нее, что горничная с перепугу оступилась и слетела с крыльца.
   Данила же легко поднял Машеньку и проследовал через весь трактир за властной барыней. Елизавета, не чуя ног, поспешала следом.
   Вся процессия ворвалась в комнату, благоухающую духами, и Данила осторожно уложил барышню на диванчик. Незнакомая дама быстро что-то сказала по-французски; из-за занавески выбежала молоденькая хорошенькая девушка в кокетливом платьице и передничке и проворно засуетилась вокруг Машеньки с горячими салфеточками, льдом и какими-то пузырьками.
   Елизавета сунулась было к дочери, но незнакомая дама взяла ее за руку:
   – Успокойтесь, madame. Моя камеристка отлично знает свое дело. Умоляю вас, поверьте: обморок вашей дочери тотчас пройдет!
   Елизавета, сморгнув слезы, обратила на даму признательный взгляд – и невольно замерла от изумления. Право же, особа, стоявшая перед нею, имела внешность презамечательную!
   Было ей, верно, за пятьдесят, однако волосы ее оказались не седыми, как можно было ожидать, а густо напудренными фиолетовой пудрою и уложенными в виде округлой корзины, в которой колыхалось множество цветов, – правда, несколько примявшихся. Ручка корзины, также сплетенная из волос, была вдобавок повита перьями. Данила, известный своим куаферским искусством, разинув рот, завистливо смотрел на сие произведение. Да и Елизавета на какое-то мгновение забыла обо всем на свете, даже о дочери; она не сводила глаз с чрезмерно декольтированного (старческая морщинистая грудь, тщательно напудренная и украшенная мушками, производила впечатление покрытых пылью античных развалин) черного платья из дивного шелка, затканного алыми розами. Благодаря чрезмерно пышным фижмам талия казалась неправдоподобно тонюсенькой. Лицо дамы, все в грубых складках, было набелено, нарумянено и накрашено, вокруг распространялся крепкий запах кармской мелисной воды[21]. Однако умный взор больших и красивых черных глаз незнакомки заставлял забыть обо всех диковинных причудах ее туалета.
   – Умоляю, – снова произнесла она, не по-русски выговаривая русские слова, – не волнуйтесь. Ваша дочь сейчас очнется. Пока же позвольте представиться. Я – графиня Строилова.
   Елизавета рот раскрыла от изумления.
   – Не может быть! – воскликнула она и тут же, краснея, извинилась: – Простите, сударыня, мою вольность, но я…
   – Быть может, мы знакомы? – прервала дама. – Однако моя ужасная рассеянность… Прошу прощения тысячу раз! Ради бога, напомните ваше имя.
   – Я княгиня Измайлова, – сделала неловкий реверанс Елизавета, – но моя дочь носит титул графини Строиловой.
   Насурьмленные дуги бровей взлетели еще круче; черные глаза дамы недоверчиво раскрылись.
   – Позвольте… – тихо проговорила она – и вдруг резкие, грубые черты ее как бы разошлись, разгладились: – Ах нет, не может быть! Неужели правду говорят, будто il n’y a pas de bonheur que dans les voies communes?![22] Вы – княгиня Елизавета Измайлова? А это несчастное дитя – ваша дочь?
   Елизавета захлопала ресницами:
   – Да, но каким образом…
   – Дорогая Louise! – воскликнула дама, внезапно заключая ее в свои объятия и обдавая запахами духов, пудры и помады. – Ах нет, в это невозможно поверить. Встретиться с вами здесь, случайно?! Ведь я отправилась из Петербурга три дня назад, желая посетить Любавино и повидаться с вами и моею племянницей!
   – Племянницей? – переспросила Елизавета. – Так вы…
   – Ну конечно! – закивала графиня так энергично, что один цветок выпал из ее прически. – Конечно! Я – кузина вашего покойного свекра, Петра Строилова, прихожусь вам по мужу – ах, Валериан! Страдалец! – Она на мгновение приложила к глазам кружевной платочек. – Прихожусь вам тетушкою, ну а этому милому ребенку, – она экстатически воззрилась на Машеньку, которая в этот миг застонала и приоткрыла глаза, – троюродной grand-maman[23]. Хотя, конечно же, было бы гораздо приятнее, если бы и она называла меня просто ma tante[24]. – И графиня, округлив напомаженный рот, добродушно хохотнула, однако тут же осеклась, с тревогою, невольно тронувшей Елизавету, оборотясь к кровати.
   – Матушка, – сквозь слезы проговорила Маша, – я… ох, мне дурно!
   Она поперхнулась. Проворная камеристка успела выхватить из-под кровати фарфоровый ночной сосуд и пригнуть к нему голову молодой девушки, прежде чем ее снова обильно вырвало.
 
   Елизавета покачнулась и тяжело опустилась на табурет, очень кстати оказавшийся рядом. Теперь уже нельзя, невозможно было гнать от себя смутные подозрения, промелькнувшие у нее, еще когда они с Машею выскочили из перепачканной кареты. Нет, ах нет, не может быть!..
   «Будь проклят Григорий! Вот участь моего ангела!»
   Мельком взглянув на ее враз осунувшееся лицо, старая графиня Строилова схватила под локоть Данилу и в мгновение ока вытолкала его за дверь, заботливо прикрыв ее. Потом подошла к Маше, обессиленно откинувшейся на подушки, обменялась быстрым взглядом с хорошенькой субреткою, обтиравшей бледное, покрытое каплями пота лицо девушки. Наконец, взяв Елизавету за руку, мягко и деликатно проговорила по-французски:
   – Pardonnez-moi ma franchise…[25] – И почему-то уже по-русски, с грубой прямотою ляпнула: – Наша малютка брюхата, n’est-ce pas?..[26]
* * *
   Маша подняла свой пышный, страусовый éventail[27] и спряталась за ним. Мягкий запах лавандового одеколона, исходящий от веера, показался вдруг удушливым, нестерпимым. Ее внезапно замутило, и сейчас она выцарапывала из-за края перчатки мятную пастилку. Ну вот, наконец-то. Сохраняя на лице прежнее безмятежное выражение, сунула пастилку в рот, и тотчас же тошнота отступила.
   Маша несколько раз обмахнулась веером и медленно опустила его. Кажется, никто ничего не заметил, а вон тот высокий полковник, с явным интересом взглянувший на одиноко стоявшую девушку, пожалуй, решил, что она с ним кокетничает, оттого и забавляется с веером. Здесь, в Петербурге, надо было держать ухо востро с такими мелочами!
   Маша перевела дух, почувствовав, что спазм отпустил горло, и несколько раз взмахнула веером, освежая покрытый испариной лоб. Ну вот, к запаху духов вернулась былая приятность!
   Какая благодать эти пастилки, истинное спасение для Маши! Хороша бы она была, когда б ее то и дело выворачивало наизнанку! Уж наверное, ледяные глаза полковника не смягчились бы так при взгляде на стройную девицу в изумрудно-зеленом пышном платье с кружевами цвета старой слоновой кости! Маше даже неуютно сделалось под его пристальным взором. Куда это запропастилась тетушка? Она бы сразу дала знать Маше, стоит ли глядеть на того господина благосклонно или же следует выказать ему ледяное равнодушие. С виду он очень богат, правда, старше лет на 15, но тетушка велела ей вбить в голову перво-наперво, что возраст жениха никакого значения не имеет… ибо на этих балах Маша не просто веселилась – ей срочно искали жениха.
   Вообще говоря, дело было вполне обычное: при элегантном и любившем роскошь екатерининском дворе многие весьма успешно ловили женихов для своих взрослых дочерей… но не так, не так виделось все это в мечтах!
 
   Канули в прошлое матушкины намерения развлечь дочь – чтобы стерлась в ее памяти отвратительная сцена в охотничьей избушке! Теперь она не вспоминала о браке по любви для своей дочери. Любовь! Любовь – это не для Машеньки Строиловой. Честь бы ее спасти! Однако стоило тетушке заикнуться о каких-то средствах, снадобьях, как Елизавета встала на защиту нерожденного дитяти с яростью тигрицы. Прежде всего она защищала жизнь дочери, ибо не могла забыть, как одна за другой умирали в Любавине девки, пытавшиеся вытравить плод. И Маша помнила об этом; и панический страх перед болью, кровью, смертью оказался сильнее соображений благопристойности.
   Тетушка принуждена была согласиться.
   – Ну что ж! – изрекла она, оценивающим взором оглядев Машеньку. – Она изящна… и очень привлекательна. Можно подумать, что наилучшим образом воспитана во Франции. – В устах графини Евлалии это была наивысшая похвала. – Счастье от нее не уйдет! – И она так властно стиснула кулак, будто это самое счастье находилось у нее на службе и трепетало ее, подобно горничной девушке Николь (она была француженка) и прочей челяди.
   Елизавета и Маша теперь всецело зависели от расположенности к ним старой графини Строиловой. Начать с того, что поселились провинциалки в ее премилом особняке близ Адмиралтейской площади. Дом обставлен на французский манер, ибо тетушка полжизни провела во Франции, была принята там в самом высшем обществе, о королеве Марии-Антуанетте отзывалась запросто! Да и в России графиня была везде принята и у себя всех принимала, нисколько не сомневаясь, что рано или поздно сделает удачную партию для племянницы, попавшей в беду. Рано, только рано! Счет шел даже не на дни, а на часы, ибо Машиной беременности исполнился уже месяц.
 
   …Снова заиграли менуэт, и какой-то мужчина склонился перед Машей, приглашая на танец.
   Она безотчетно улыбнулась, присела, подала руку, досадуя на тетушку: зачем запропастилась? зачем не подает знак – тратить ли время на этого кавалера?
   Под ее обнаженным локтем оказалось что-то мягкое, шелковисто-ворсистое. Маша повела глазами – рукав мундира. Ее пригласил тот самый полковник.
   Мысли сделались какие-то вялые, неповоротливые. Маша вдруг поняла, что не может вспомнить, как танцевать менуэт in quarte, но продолжала медленно идти под руку со своим кавалером, будто обреченная. Ноги подкашивались, голова кружилась, вкус во рту был свинцово-мятный. Даже пастилка не помогла! Все ее тело словно бы расплывалось, и Маша понимала, что вот-вот лишится чувств. Все-таки не миновать ей позора – обморока на балу, и тогда уж не скрыть ее тайны и не поймать жениха, как того хочет тетушка. И все про все узнают!
   Настало мгновенное просветление, но тотчас же сознание вновь заволокло туманом. Перед глазами уже понеслись бредовые, обморочные видения: Маше почудилось, будто ее кавалер, пристально поглядев на нее сбоку своими холодными светлыми глазами, вдруг точным, быстрым и незаметным движением сбил стоявший на высокой подставке канделябр; пламя охватило занавес, затейливо спускавшийся с потолка, и тонкая ткань тут же вспыхнула…
   Как смешно! Какая-то парочка, скрывавшаяся вон в том укромном уголке, выпорхнула с воплями… причем декольте у дамы было отчего-то перекошенное…
   Несколько мгновений Маша неотрывно смотрела на жадный пламень, летевший вверх по занавеси, подобно алой птице. Слабость ее вмиг прошла, вернулась острота ощущений.
   «Боже мой! Надо бежать, спасаться!» Маша испуганно огляделась, высматривая в толпе тетушку, и тут ее глаза снова натолкнулись на холодноватый, пристальный взгляд. Легкая улыбка тронула губы полковника, и он, сдернув со стены пылающую занавесь, ловко погасил ее с помощью тяжелого гобелена, который сорвал так легко и небрежно, словно это тоже была тонкая кисея.
   Пожар был моментально потушен. Слуги бежали с кувшинами и графинами со всех сторон, однако вода уже была не надобна. Запах гари плыл по залу, лакеи бросились отворять окна: несколько дам от страха лишились чувств. «Ну, теперь и мне бы не страшно грохнуться, – подумала Маша с облегчением, – никто бы ничего и не понял!»
   Однако именно сейчас она чувствовала себя превосходно! Легкость во всем теле была необычайная, безудержная веселость охватила душу. Ах, как жаль, что нельзя теперь же начать танцевать!..
   Но тут, словно почуяв ее нетерпеливое желание, распорядитель бала подал знак на хоры, и оркестр вновь грянул менуэт, отгоняя все страхи.
   – Vous permettez, mademoiselle?[28] – проговорил рядом звучный, уверенный голос, и Маша повернула голову.
   Да, это он, опять он приглашал ее! Радостно улыбаясь, она доверчиво вложила свою ладонь в его, и какое-то мгновение они стояли, держась за руки.
   – Ради бога, скажите, – вдруг выпалила Маша, забыв о приличиях, – зачем вы это сделали, сударь?!
   Ее тут же бросило в жар. Что он сейчас сделает? Назовет ее лгуньей? Отвернется с холодным презрением?.. Она почувствовала, что покраснело не только лицо ее, но и шея, и грудь во всей глубине нескромного декольте. Сдаваясь на милость победителя, Маша подняла робкие, подернутые слезою смущения глаза – да так и замерла, наткнувшись на мягкую улыбку:
   – Простите меня за великую вольность, но не мог же я допустить, чтобы моя дама лишилась чувств на балу!
   С этими словами полковник повлек ее в круг, но, видно, не судьба им была сегодня танцевать. Откуда ни возьмись, налетела графиня Евлалия, столь бледная от еще не изжитого ужаса, что истинный цвет ее лица оказался на сей раз даже белее пудры; нарумяненные щеки на фоне этой бледности казались как бы окровавленными: тетушка сильно румянилась по тогдашнему обычаю, потому что, не нарумянившись, приехать куда-нибудь значило бы выказать свое невежество. И вот сейчас это подобие призрака затормошило Машу, восклицая бессвязно:
   – Это ужасно, дитя мое! А вы… вы наш спаситель!
   Графиня так неожиданно надвинулась своей внушительной фигурой на спасителя-поджигателя, что отважный кавалер невольно отступил. И тут нарисованные тетушкины брови взлетели так высоко, что вовсе скрылись под волнами взбитых кудрей:
   – Барон! Возможно ли?! И вы в Петербурге? Нет, это невероятно! Всего лишь месяц назад… в Тюильри… какое temps fortune…[29] – Она внезапно умолкла, словно поперхнулась этим воспоминанием, но тут же ее быстрые глаза оглядели пару, которая так и стояла, держась за руки, и улыбка величайшего удовольствия расплылась по лицу графини Евлалии.
   – Дорогой Димитрий Васильевич, – проговорила она, – знакомы ли вы с моей племянницею? Мари… мой старинный друг, барон Димитрий Васильевич Корф!
   Голос тетушки был теплым, мурлыкающим: этот человек, поняла Маша, оказался той самой дичью, которую они, как две терпеливые охотницы, выслеживали на балах уже другую неделю. Но имя знакомо, да, знакомо! Маша напрягла память: бригадир Корф! Это ведь он доблестно громил пугачевские полчища в занесенных снегом оренбургских степях, он участвовал во множестве кровопролитных сражений. Сердце Маши преисполнилось еще большей благодарности. Пролепетав что-то, она улыбнулась барону и встретила ответную улыбку… Они втроем присели тут же, в сторонке. Тетушка и барон, улыбаясь, предавались воспоминаниям. Потом тетушка рассказала барону о Маше, об их родстве, о княгине Елизавете.
   Не вслушиваясь более в их беседу, Маша украдкой любовалась твердыми чертами худощавого, точеного лица Димитрия Васильевича, его удлиненными глазами цвета глубокого льда, – при встрече с Машиным взором они заметно теплели. Мягко вьющиеся волосы Димитрия Васильевича были зачесаны назад и слегка припудрены, но Маша видела, что виски его тронуты сединою. Весь его облик казался ей необыкновенно привлекательным. Ему никак не могло быть более тридцати пяти лет, но для Маши это был почти преклонный возраст, а потому она трепетала, сплетала ледяные пальцы, силясь сдержать волнение, но еще пуще выдавая его. Чтобы успокоиться, начала вспоминать, как дрогнули в улыбке эти твердые губы, как мягко, как ласково он проговорил: «Не мог же я допустить, чтобы моя дама лишилась чувств на балу!» Но вдруг холодок необъяснимого страха пробежал по ее спине при другом воспоминании – при воспоминании о том, что́ именно он сделал для ее спасения…