«И не избавишься! – злорадно хохочет Ульянища. – Это саван. Тебя в нем на жальник-то и сволокут!» – «Нет, не саван, – твердо говорит отец. – Надевать на себя во сне что-то белое – это знак, предвещающий освобождение от ложного обвинения, оправдание оклеветанной невинности!»
 
   «Сон! Так это сон! Я еще жива!»
   Алена открыла глаза – и тут же сильно зажмурилась, надеясь вновь услышать голос отца, хотя бы дальний озык…[28] но совсем другие голоса звучали теперь над ее головой. Один, до тошноты знакомый, принадлежал караульному, другой голос был женский и до того мягкий, ласковый, что онемелые губы казнимой чуть заметно дрогнули в блаженной улыбке.
   – Да неужто за нее никто и словечка не замолвил?!
   – Не замолвил, матушка. Не было за нее ничьего упросу – только наветы и оговоры.
   – А ведь она спасала свою жизнь…
   – Вам-то, матушка, сие почем знать?
   – Уж я-то знаю, служивый, уж я-то знаю! Поэтому и пришла сюда: чтобы спасти от смерти безвинную, которую к гибели побоями да зверствами привел богоданный супруг!
   Оцепенение, владевшее Аленою, враз схлынуло. Она открыла глаза и увидела над собою две тени: долговязая, трясущаяся – это караульный. Другая… Сквозь набежавшие слезы Алена с трудом различала фигуру высокой статной женщины в монашеской одежде. Свет месяца, прорвавшийся сквозь набегавшие тучи, блеснул на пяти крестах, вышитых на куколе – черном покрывале схимницы.
   – Ты, матушка, к чему речь ведешь, не пойму я, – дрожащим голосом пробормотал солдат. – Вот те крест святой, не пойму!
   – Все ты, сын мой, понимаешь, – ласково, но непреклонно отозвалась схимница. – Понимаешь, что сейчас сию страдалицу из ямы выроешь и мне отдашь.
   Hесколько мгновений солдат только рот беззвучно приоткрывал, не в силах переварить услышанное, потом проблеял чуть слышно:
   – Н-не дам! Без приказа не дам! Взмилуйся и помилуй, матушка, я тоже жить хочу!
   – Вот приказ, – достав из широкого рукава, монахиня протянула ему бумагу. – Приказ самого князя-кесаря Федора Андреича Ромодановского на то, чтоб отдал ты мне скверную женку, душегубицу Алену, и быть ей постриженной, а буде она волею не пострижется, то неволею ее постригут!
   – В монастырь, стало быть, – пробормотал солдат. – Ну что ж, лучше живой в черной рясе, чем неживой в белом саване! – И махнул рукою товарищу, боязливо маячившему поодаль: – Неси заступ, Никола! Отрывать ямину будем.
   – Что, померла наконец? – обрадовался тот, поспешая со всех ног. – Отмучились мы, стало быть?
   – Отмучились, отмучились, – махнул на него первый солдат. – Ты, Никола, лучше заткнись, не то я тебя так отмучаю… А ты, девонька, прости, коли невзначай зацеплю лопатою. Не больно-то сноровок, хотя немало, ох, немало вашей сестры отрыл! Когда сам помру, у меня в том свете знакомиц много окажется, кому здесь услужал.
   Темная фигура близко склонилась к Алене, и лунный луч вновь заиграл на пяти крестах.
   – Не бойся, дочка, – ласково сказала монахиня. – Я пришла тебя домой забрать.

3. Послушание келейное

   Алена вылила последнее ведро в бочку и с наслаждением разжала руки. Бадейки деревянно загрохотали по полу, и нерадивая работница вздрогнула.
   У нее даже не было сил поднять бадейку. Умотный денек выдался! Как, впрочем, и всякий другой. Сперва, вставши далеко затемно, она колола дрова – готовить завтрак, потом чистила котлы после этого завтрака. А пока наносишь полной эту бочку, руки отвалятся! Уже отвалились, можно сказать.
   Она с трудом разминала пальцы, окоченевшие, вспухшие от ледяной воды. Для трапезы воду велено было носить только из ключа под горою, хотя водовозы исправно доставляли бочками обычную, речную. Но сестра Еротиада, трапезница, была непреклонна: только ключевую! И носить воду предписывалось келейнице Алене. Только ей. Изо дня в день. Не менее двадцати раз спускаясь под крутую гору и вползая на нее, причем с двумя тяжеленными деревянными бадейками, из которых чуть не половина воды просачивалась да выплескивалась. Ноги у Алены всегда были ледяные и мокры насквозь, и ей иногда казалось, что залубеневшие чулки (она ходила в одних чулках, без обуви) вот-вот примерзнут к полу. Диво, что она не простудилась еще до смерти. Но спасала летняя теплынь, к тому же, верно, ничто теперь не охладит ее сильнее того смертного холода, который она непрестанно ощущала полтора суток, пока не спустился с небес светлый ангел и не только душу ее освободил, но и тело избавил от мучительной смерти.
   Алена подняла глаза, истово перекрестилась. Но икона тотчас расплылась, и слезы медленно, устало потекли по исхудалым щекам.
   Ангел осенил землю своим чудотворным крылом, да и вновь вознесся к небесам! Не прошло и двух недель после Аленина спасения – она с трудом стала приходить в себя после жесточайшей горячки, – как матушка Мария, спасительница ее, избавительница, вдруг сама занемогла и на другой же день преставилась, едва успев сподобиться перед кончиною принять Святые Тайны от ангелов, явившихся за нею. И еще матушка Мария успела открыть Алене тайну ее чудесного спасения.
   – Никому не говорила, а тебе скажу, – бормотала она едва слышно. – Я ведь не родилась матушкой-игуменьей, нет, не родилась! Жила я когда-то в миру, звалась честной вдовой купеческой, и была у меня дочь – цветик ненаглядный, Дунечка. Скромно жили мы, а все ж наследство мужнино мало-помалу расточилось, и когда присватался за Дунечку богатый человек, я только обрадовалась и благословила ее. Что ж, что был он много старше, зато умнее, добрее, думала я. Нет, ошиблась… Не знали мы с доченькой, да узнали вскорости, что был он человек злорадный, мздоимствующий, а пуще всего – пьянствующий. Укоренилась в нем сатанинская злоба безмерного хмельного упивания. Разум его помутился. В его-то года не плотоугодия устраивать, но о спасении души своей попечительствовать должно! Однако же и души в нем тоже не было. Заведомо ждал он от Дунечки всего худого и злого, и не было ей пощады от его кулаков. Ко мне редко он дочку отпускал, я чуяла неладное, а перечить не осмеливалась. Дунечка меня, бывало, просит: «Забери меня домой, матушка! Страшно мне!» – а мне и самой страшно против ее хозяина пойти. Вот и наказал меня бог за трусость, за безропотность… Однажды привиделся мне сон, будто снова я молодая, вдобавок – чреватая. Мужа моего дома нет, а я будто бы уж совсем на сносях. И вот в полночь рождается у меня ребенок… Нет, не Дунечка – мальчик. Спеленала я его, положила к себе на колени и вижу: у ребеночка глаза лютые, смотрит он на меня так, будто съесть хочет! Испугалась я, положила ребенка в зыбку, а сама на печь улезла. И вдруг… выскочил ребенок из зыбки, и не ребенок это вовсе, а муж дочери моей, и тоже лезет на печь и говорит: «Настал и твой час, напьюсь я твоей кровушки!»
   – Ох ты, свят, свят, свят! – испуганно забормотала тогда Алена.
   – Что, страшно? – безжизненно усмехнулась игуменья. – Вот и мне страшно было. Ты крестишься, а я от беды не открестилась! Наутро узнала, что в ту ночь зять убил до смерти жену свою, дочь мою Дунечку!
   – Убил… – эхом отозвалась Алена. – Да чтоб ему вечно на том свете в смоле гореть горючей!
   – Может, теперь и горит, – печально сказала мать Мария. – Сослали его в каторгу. Было это тридцать лет тому назад. Небось и душегуб Дунечкин помер уже.
   – Мать честна! Тридцать лет назад! – с испугом проговорила Алена. – Да как же ты эти годы прожила, матушка?
   – Горе свое молитвой смиряла. Не скрою: хотела руки на себя наложить, да был мне знак: явилась ко мне дочь-страдалица и сказала: «Несчастье свое ты можешь обратить на спасенье души!» Я не видела тогда другой двери, в которую стоило бы войти, кроме двери монастыря. Но, отправившись на служение господу, дала я некий обет… и вот сегодня узнала, что вышел срок сей обет исполнить.
   – Как же ты это узнала?
   – А сон видела. В точности тот же сон, что и перед смертью Дунюшки! Только из зыбки выполз не зять мой, а другой мужик, столь же злообразный, исполненный лютости. И поняла я: срок настал спасать чью-то душу.
   Настал срок Аленина воскресения…
   Но, только-только начав отогреваться в нежной, почти материнской любви, она вновь очутилась одна-одинешенька в мире, и вновь чувство, явившееся у нее после смерти отца: будто стоит она на высоком юру, обуреваемая со всех четырех сторон ледяными ветрами, – овладело ею и уже не покидало, как не покидали, терзали, мучили исчадия ее замужней жизни: теперь, после смерти матушки-игуменьи, их некому было отгонять от Алены!
   Слезы потекли сильнее. Родной матери своей она не помнила: по словам отца, ту задрал медведь, когда Аленушке и пяти годочков не было. Сгинул вместе с матушкой и новорожденный младенчик, младший брат. В игуменье Марии она обрела вторую мать, но утратила ее, не успев даже поведать самую главную тайну своей жизни. В рассказах своих Алена все подбиралась к ней, все ходила вокруг да около, прежде пытаясь объяснить, отчего сошлись против нее все обстоятельства, все мало-малейшие случайности… но теперь уже поздно, остается только скорбеть, и надрывать душу, и сожалеть, что не целовала ежеминутно теплые руки матушки Марии, стократно благодаря ее за милосердие несказанное…
 
   – Это с кем же ты спросилась-то? Или посвоевольничала?!
   Резкий, громкий голос заставил Алену содрогнуться, и тело ее вмиг пошло ознобными пупырышками. В точности так бывало с нею прежде, стоило только увидеть мужнину сестру Ульяну Мефодьевну или хотя бы услышать ее медово-ядовитый голосок. Так бывает с ней и теперь, стоит только увидеть трапезницу сестру Еротиаду или хотя бы услышать резкий, будто внезапный и болезненный хлест по щеке, голос ее.
   Алена наклонила голову, изо всех сил пряча под смирением и спокойствием лютый страх, постоянно снедавший ее в присутствии сестры Еротиады.
   Боже праведный, великий, ну что ж она снова не так сделала?! Ко времени начала приготовления обеденной трапезы бочка полнехонька всклень, как всегда приказывала сестра Еротиада, а ежели Алена и расплескала вокруг немного, когда в сердцах отшвырнула бадейку, так ведь она подотрет лужу в единое мгновение ока!
   Сестра Еротиада приблизилась к бочке и поглядела на темную, дышащую прохладою воду с таким ужасом и отвращением, как будто на дне бочки ей открылись бездны преисподние.
   – Разве я уже велела тебе воду принести? Только после указу моего тебе следовало за бадью браться! А ты почему посмела своевольничать?
   Алена подняла глаза, едва живая:
   – Но как же? Вы, сестра, задерживались в кладовой, мне указа дать было некому. А ведь полдень скоро, нипочем не поспеть с обедом, кабы я ждала…
   – Нет, нет! – покачала головой Еротиада. – Так в монастыре не живут! Ступай-ка ты эту воду вылей под гору и принеси другую. Да помни: в другой раз не самочинничай, ведь это дело вражье!
   Алена слабо улыбнулась, не поверив своим ушам. Быть того не может, чтоб это говорилось всерьез! Ведь ей нипочем, хоть бегом бегай туда и обратно, не поспеть теперь в срок до трапезы! Двадцать раз – воду вылить всю, да двадцать – новой принести… Нет, немыслимо такое! Сейчас сестра Еротиада сурово кивнет и скажет: «Ну, так и быть…»
   Сестра Еротиада сурово кивнула:
   – Ну а коли из-за тебя запоздает нынче трапеза, у каждой сестры на коленях будешь молить прощения.
   – За что? – выдохнула Алена, не постигая, зачем, почему Еротиада так поступает с ней.
   Та вскинула подбородок:
   – Тебе мало, за что прощения просить?! Небо принадлежит богу, а земля – дьяволу. Ты же из земли взята. Помни об этом, убийца! Спасена, да не прощена – вот про что помни!
   Алена опустила глаза.
   Спасена, да не прощена… Она никогда не забывала об этом. Только прощать ее было не за что. Не за что!
* * *
   Она, конечно, не успела в срок наполнить бочку, и все вышло, как грозилась сестра Еротиада: пришлось Алене смиренно склоняться перед каждой сестрой, винясь, что обед запаздывает по ее, келейницы, своеволию и дьявольскому наущению. Сестры глядели хмуро, поджимали губы – в точности как Еротиада! В обители все упорнее ходили слухи, что именно она будет назначена на пост игуменьи, а потому, зная склочную, мстительную натуру трапезницы… уже сейчас с ней опасались портить отношения. Вот ежели слухи не подтвердятся, еще будет время поперечиться гневливой, надменной Еротиаде. А пока можно голову склонить – чай, шея не переломится!
   Алена сбилась со счету хмурых взглядов и шипения сквозь зубы:
   – Лиходейка!
   – Беззазорница![29]
   – Бессоромница!
   Вот стервы! А как влажнились их глаза, когда матушка Мария показывала им едва живую, только что привезенную Алену, сведенное судорогами тело которой она собственноручно обмывала от земли и наставляла пламенно:
   – Не мните ли вы, что нищие, юродивые, убогие все безумны? Нет, они подвижники! Вид безумных они приняли для того, чтобы возбудить против себя насмешки, поношения ради усовершенствования во смирении. Так и несчастная страдалица сия, которая убила – но убила из смирения, дабы унизиться перед господом.
   – Нет… нет… – слабо шевелила губами Алена, но на нее никто не обращал внимания, только одна монахиня за спиной игуменьи досадливо дернула ручкой: молчи, мол, дура! Они все ненавидели ее, просто лицемерили перед матушкой. Еротиада относилась к ней с глухим презрением с первого мгновения… и вот теперь может статься так, что Алена всецело попадет к ней во власть.
   Еротиада не сомневается, что никто, как она, не достоин нового назначения. Среди других монашек, служивших господу с большим или меньшим прилежанием, она выделялась своей истовостью. Монастырская жизнь была ее мечтою издетска, но сначала перечились родители, потом – муж. Он избивал ее, приковывал к стене цепью. Она убегала, ночевала зимой, в мороз, полуодетая, на церковной паперти – но оставалась непоколебимой в своем желании. Архиепископ разрешил ее брачные узы; Еротиада приняла схиму. Высокая, худая, с блестящими глазами, она наводила невольный страх на всех, кто с ней встречался, а уж норовом была… Такая игуменья – похлеще адовых мук!
   Эти мысли не шли из Алениной головы весь день, и уже на закате, когда она наконец рухнула без сил на свой топчан в каморке близ трапезной, продолжали терзать ее.
   Она всегда боялась монашества – тем страхом, который испытывает свет перед тенью, а всякая земная, исполненная жизни женщина – перед добровольным отречением от всех плотских радостей. Конечно, Алена их мало видела в мирской жизни, этих самых плотских радостей, но все-таки… все-таки!.. Ходили слухи, что иные мужья, желавшие избавиться от жен, призывали в дом «неведомого монаха», и тот за добрую мзду постригал неугодную в монастырь. Под этой угрозой Алена пребывала все свое недолгое, но бурное супружество и не знала, что хуже, что лучше: умереть от побоев или беспросветно клобуком накрыться.
   Ульянища рано или поздно извела бы сноху – в том Алена не сомневалась. Ведь мужнина сестра была ведьма, ведьмища, сразу видно! И не потому только, что глаз у нее был черный, мутный, а после нескольких минут в ее присутствии у Алены перехватывало дыхание и сердце начинало быстро, меленько трепыхаться, словно бы самый вид Ульянищи отнимал жизненную силу. Вот вызвалась та постель стелить молодым. Конечно, вроде более и некому: все-таки сестра мужняя! Ну, какова была ночь на этой постели – известно. Наутро, обливаясь слезами, начала Алена перину взбивать. Мысль была одна: огнем бы, огнем пожечь эту перину, на коей позорили ее да мучили! – да разве осмелилась бы! Ну, взбивала так и этак, не жалея рук, представляя, что это не перина, а бока ее мучителей, вдруг – что такое? – наколола чем-то палец. Будто бы острие некое зашито в перину. Глянула, подпоров наперник с краешку, а там женский черный волос, спутанный комком, гнилая косточка, три лучинки, опаленные с двух концов, да несколько сушеных ягод егодки, иначе называемой волчьей ягодой.
   Да ведь это кладь! Кладь, коей порчу на новобрачных наводят!
   Кто подсунул? Кому еще, как не ей, Ульянище-подлюке, сие было надобно?
   Ну, Алена впредь береглась, как могла: иголочку в подол не ленилась втыкать или две булавки против сердца крест-накрест – тоже, говорят, спасают от порчи. Вспомнила досужие советы, как «запирать» колдовку. Дело на первый взгляд простое. Едва завидишь, что к дому идет та, в которой подозреваешь ведьму, поставь ухват кверху рожками, потом быстро садись на скамейку и считай до десяти, а после прошепчи: «Сук заткну, еретика запру!» И при этих словах надо уткнуть палец в сучок скамьи. Сведущие люди уверяют, что ежели сделать это незаметно для колдовки и сразу после ее появления, то она потеряет силу испортить кого бы то ни было. Одно из двух: либо все это были одни бабьи забобоны,[30] либо Алена что-то не так делала, потому что Ульянища все же доконала ее. Она, она, никто другой! Ведь из лютого страха перед нею вырвалось у Алены смертельно опасное сознание в пыточной избе… и вот, избавясь от Ульяны (та наверняка уверена, что тело ненавистной снохи уже сволокли крючьями на божедомки!), она угодила под начало Еротиады. Неужто в том промысел божий для Алены – страдание? Зачем же тогда избавлена она от смертных мук? Конечно, согласия ее никто не спрашивал – о господи, это вообразить только, спрашивать у казнимой, что предпочтет она: смерть или жизнь! – да и не было у нее сил об этом думать, а вот ежели порассудить, да заглянуть в глубь души, да честно ответить: не лучше ли скорая смерть, чем вековечная мука?.. Но живут же люди и в монастырях, еще как живут! Не носят кумачовых сарафанов или новых, царем насильственно введенных, женских немецких и венгерских «образцовых портищ», – а в остальном как все люди.
   Зря Алена противится своей участи. Ведь только при условии пострижения была она отдана князем-кесарем Ромодановским из своей могилы на воскресение. А нет пострижения – стало быть, Алена по-прежнему разбойница, лиходейка, государева преступница…
   И даже если с охотой пойдет она на постриг, клеймо убийцы вечно будет рдеть на ее челе, лишь слегка прикрытое клобуком. Как бы ее ни окрестили в новой жизни, какой-нибудь там Сосипатрой, для всех она останется раскаявшейся грешницей, которую господь простил в своей неизреченной милости… Но все не так! Не так!
 
   …Алена привскочила на своем жестком ложе и с немой укоризной воззрилась в темные, почти неразличимые в бликах лампадки глаза на иконе. Сурово воздеты персты, сурово поджаты губы. Они надежно хранят тайну того, что случилось в тот страшный, роковой вечер. Надежно хранят… Уж кому-кому, а богу ведомо, что Алена невинна, что не убивала она мучителя своего! Да, мечтала, молилась о его гибели. А как было не мечтать, лежа, всей избитой, истерзанной, рядом с ним, оглушительно, удовлетворенно храпящим? Но не убивала. Приняла на себя вину в помутнении рассудка, в помрачении от страха… и получила за это сполна! А вот кто Никодима воистину убил – сие один бог знает да его святые. Может быть, Фролка. Ежели так, и он свое получил. И все-таки вещее сердце твердит Алене, что и этот страдалец казнен по ложному обвинению. Зачем ему Никодимова смерть?! Жил – как сыр в масле катался, потихоньку обирая хозяина и безданно-беспошлинно пользуясь его женою. По натуре своей Фролка не был жесток. Чего он желал для себя в жизни? Толкаться с утра до ночи по хозяйству, зорко высматривая, что плохо лежит, а с ночи до утра сидеть в водочном кружале, по-нынешнему называемом фортиною,[31] голося любимую песенку:
 
Как на горке, на горе,
На высокой, на крутой,
Стоит новый кабачок,
Сосновенький чердачок,
Как на этом чердачке
Пьет голенький мужичок… —
 
   дома вяло отбрехиваясь от хозяйской ругани:– Кто пьян не живет? Птица ворон да серый волк? И те кровушку пьют да веселятся.
   Нет, чтобы Фролка «пил кровушку» – этакое в голове не укладывается. Ну а ежели не он, не Алена убийцы – то кто же? Кому внушил Никодим столько ненависти, чтоб смог тот человек невидимкою пробраться в дом и влить злое зелье не в общий горшок со щами, перетравив таким образом всех домашних подряд, а в особую бутылочку с заморским сладким вином, из коей Никодим всегда выкушивал чарочку после обеда и берег ту бутылочку в особом сундуке, под ключом? Кто мог знать об сем, кроме его жены, управляющего или сестры? Ну, додуматься, будто Ульянища, живущая только братниной защитой и щедростью, вдруг поднимет на него руку – нет, это чепуха. Но кто, кто, кто?! Как узнать? И пытаться ли узнавать? Может быть, смириться? Принять участь свою с благодарностью? Склонить голову под монашеский черный плат – и постепенно, с течением лет, изгладятся мучительные воспоминания о побоях, насилии, горящем Фролке, тисках земляных, которые впивались в тело все крепче и крепче?..
   О господи, дай знать, что делать?!
 
   Алена с упрямой усмешкой покачала головой. Мало ей? Неужто еще мало знаков? Не кто другой – монахиня спасла ее от гибели, поручившись, что господь обретет новую смиренную служанку. Чего же другого ты ищешь, какого знака ждешь?!
   С тяжелым вздохом Алена уткнулась в ряднушку, служившую ей и подстилкой, и подушкой, и одеялом.
   И в этот миг скрипнула дверь.

4. Искушение

   – Шибко жару не поддавай. Как бы не угореть нам. Я тяжкий пар не сильно люблю – так, обмоемся тепленьким…
   Голос сестры Еротиады журчит ручейком, а у Алены сжимается сердце от непонятного страха. Она сует, сует одно полено за другим в раскаленное жерло печи, а в пламени видится Фролкина горящая голова, и туманятся глаза, застилает уши, и не разберешь, что это там приговаривает Еротиада.
   Нет, право же, Алена вовсе умом повредилась! Ну с чего сейчас бояться-то? Радоваться надо. Разве можно было такое представить себе, чтобы властная, надменная сестра Еротиада вдруг, среди ночи, пришла к обиженной ею келейнице и принялась смиренно просить у нее прощения за гордыню и жесточь свою?! Алена до того растерялась, увидев покаянные, увлажненные слезами глаза Еротиады, что и слов не нашла в ответ: только кивала да кивала, будто глупая корова.
   На мольбы о прощении – кивала. На заверения в будущем к ней, Алене, Еротиадином расположении и клятвы никогда впредь не обижать сестру свою во Христе – тоже кивала. И точно так же тупо кивнула, когда Еротиада, уверясь, что прощена, вдруг, не переводя дыхания, попросила Алену истопить для нее малую баньку.
   Это среди ночи-то!
   «Что ж ты раньше думала?! – едва не возопила в отчаянии Алена, так и не сомкнувшая глаз после несказанно тяжелого дня. – Уж первые петухи отпели!»
   Вслух выразить свое негодование она, конечно, не посмела, однако Еротиада все поняла и ответила на невысказанный вопрос:
   – Я молилась. Я всегда зажигаю свечку и молюсь до первых петухов. И только потом ложусь спать. А нынче мне что-то не спится. Надобно от грехов не только душой, но и телом очиститься. Ну, идем же, сестра!
   Алене не надо было тратить времени на одевание: как дали ей посконную рубаху, так и носила ее, лишь иногда подперязываясь передником. В ней и спала. В ней и пошла в малую баньку – на подгибающихся от страха ногах.
 
   Известно, кто, зажигая свечу, молится до первых петухов! Тот, кто верует в Антихриста и, что ни ночь, ждет наступления Страшного суда! Антихрист – противник Христу, живое воплощение Сатаны. Он явится перед концом мира и вторым пришествием Спасителя. Родится он от жены-блудницы, которая откроет окно на голос сладкозвучного пения птицы, а та ударит ее крыльями по лицу – и в тот же час она зачнет Антихриста.
   Его приход отметят знамения и ложные чудеса. С сатанинской гордостью Антихрист воссядет во храме как бог и силою заставит почитать себя. Ничего нельзя будет ни продать, ни купить без печати Антихриста на правой руке или челе. Тогда лето не даст дождя, и наступит голод. Царство Антихриста кончится с приходом Спасителя. Нечистые духи во главе с Антихристом будут низвергнуты во тьму пламенную – глубина ее дна не имеет…
   Неужто Еротиада из приспешников Антихристовых? Не этим ли объясняется тот трепет, который она вызывает у Алены? Ох, поскорее бы согрелась вода и Еротиада сказала, что она может идти!..
   – Нет, погоди, – возвысила голос та, едва ноги понесли Алену к двери. – А сама? Сама не хочешь ли намыться?
   Алена утерла рукой потное лицо, недоверчиво моргнула. Не хочет ли она?! Принеся из ямы, ее обмывали беспамятную, а с тех пор ни разу не приходилось бывать в бане: келейниц и служанок в монастырские мыльни не пускали. Так, опрокинет на себя ведро холодной воды – и вся недолга. Конечно, хочется обдаться горячей водою, промыть волосы со щелоком, до скрипа… У нее все косточки заныли от сладостного предвкушения, и страх перед Еротиадой и даже самим Антихристом растворился в клубах пара. Понимая, что миг удачи может улететь так же быстро, как и припожаловал, Алена схватила шайку и пронырнула в самый дальний угол мыльни. Ей до смерти хотелось не только телу дать чистоту, но и прополоскать пропотевшую рубаху, столь грубую, что кожу саднило. Как бы не увидела Еротиада, что она раздевается! Это ведь грех. Мыться надлежит в исподней рубахе.
   Одним грехом больше, одним меньше… Содрав с себя надоевшее одеяние, Алена торопливо расплела косу, окунула в шайку голову – и едва не закричала от восторга.