Прошла минута, ответа не было. Передатчик не работал.
   «Хотя бы голос услышать! Может быть, Смирнов ищет меня возле цели», – пронеслось в голове.
   Черенок лихорадочно завертел ручку настройки приемника, прислушался. В наушниках что-то защелкало, потом раздался треск и шорохи. Летчик настойчиво продолжал искать. Вдруг в наушниках вначале еле слышно, а затем все яснее и громче зазвучала, переливаясь, знакомая мелодия: «Широка страна моя родная».
   – Москва! Родина! Страна моя родная… Я слышу! – воскликнул Черенок и, бросив приемник, с остервенением протер стекло часов. «Пятнадцать минут полета до аэродрома, – стиснув зубы, подумал он. – Надо их выдержать… Иначе плен… Смерть…»
   Морозный воздух вихрем врывался в разбитую форточку кабины. Брызги крови, попадая на приборы, покрывали их темной пленкой. Тело, словно сжатое железными оковами, слабело. Руки цепенели. Черенку казалось, что полет длится целую вечность, хотя прошло всего восемь минут.
   «Тринадцать танков… Кубань… Пятнадцать минут», – прыгали беспорядочные мысли. Голову, туго стянутую шлемофоном, ломило. К горлу подкатывала тошнота. Одолевало неотвратимое желание бросить штурвал и закрыть глаза. Теряя силы, Черенок встряхивал головой и летел, летел…
   «Держись, Василий, – подбодрял он себя, – только до бугра… Уже недалеко. За бугром Кубань. За бугром свои… Ну же, еще немножко»… Но бугор проносился за бугром – справа, слева, а реки все не было. Неожиданно стрелки часов стали в глазах двоиться, троиться, вращаться. Число их возрастало с непостижимой быстротой. Циферблат уже казался не циферблатом, а однообразно вертящимся волчком. Черенок протер глаза. Рука машинально коснулась заглохшего приемника, и снова в наушники полился знакомый торжественный голос Москвы. «Где же, где же спасительная граница?» – выглядывал Черенок в форточку, и вдруг под крылом появилась ледяная полоса реки, окаймленная серой щеткой кустарников.
   – Свои… – выдохнул он радостно.
   Мотор заглох. Самолет планировал на посадку без колес. До земли оставались считанные метры. Черенок выровнял машину, потянул на себя штурвал и в тот же миг от острой боли потерял сознание. Никем не управляемая машина падала на землю.
* * *
   Вечером, после полетов, в тесной землянке техников собрались экипажи полка. Летчики, техники, оружейники сидели на нарах, застеленных чехлами от моторов, теснились в темном тамбуре входа, где украдкой покуривали и приглушенно переговаривались. В землянке шло партийное собрание полка. Посредине, за столом, на котором стоял громадный жестяной чайник с водой, лежали листы бумаги и карандаши, сидел президиум. Собрание вел Омельченко. Рядом с ним сидел начальник штаба Гудов. Секретарь – полковой врач Лис писал протокол. Несгибающаяся в колене после ранения нога его беспокойно ныла. Он то и дело морщился, посматривал на свой сапог, выставленный из-под стола в проход. Гудов машинально чертил на листке одну и ту же жирную кривую стрелу. Выступал Грабов.
   – Товарищи! – говорил он. – Сегодня нас постигла тяжелая потеря. Два наших боевых друга – командир майор Волков и старший лейтенант Черенков не вернулись с задания. Кто из нас не знал и не любил этих храбрых воинов, людей большой души и большого сердца. Они мужественно бились с врагом.
   Голос Грабова дрогнул, и он замолчал, взглянул в глубь землянки. В наступившей тишине было слышно, как потрескивает фитиль в перегретой гильзе коптилки.
   – Сегодня, – продолжал Грабов, – шесть наших беспартийных товарищей подали заявления в партию, и мы приняли их. Теперь почти весь летный состав нашего полка – коммунисты, и нет нужды говорить о том, что в минуту необходимости каждый из нас не задумываясь отдаст свою жизнь за Родину. Вот она, наша отчизна! – взмахнул он рукой, указывая на расцвеченную флажками карту, висевшую позади стола. – Одна шестая света, двадцать два миллиона квадратных километров площади! А вот линия фронта. За ней лежит наша территория, захваченная врагом. Огромный, богатый край. Народ приказал нам вернуть эти богатства, изгнать врага. Тысячи наших людей на оккупированной немцами территории ждут от нас освобождения.
   Грабов остановился, вышел из-за стола.
   – Война тяжелая, товарищи. Поставлено на карту самое дорогое – свобода и счастье Родины. Будем смотреть правде в глаза. Некоторые из нас настроились, прямо скажу… неправильно. Я имею в виду не боязнь трудностей, не страх перед смертью или еще что-то такое позорное для советских людей, но какая-то обреченность или чрезмерное бравирование своей храбростью у некоторых наших товарищей наблюдается, есть. И это плохо отражается на боевой работе. Получается, как в той украинской присказке: «Нагадай козе смерть, а она и будет…»
   – Товарищ комиссар, мы не боимся умереть, – прозвучал чей-то голос.
   – Вот, вот, – горячо подхватил Грабов. – Красиво, очень красиво сказано, но ерунда! Самопожертвование, если оно не вызвано необходимостью, есть самоубийство. Грош ему цена. Капитан Гастелло совершил свой подвиг не как обреченный на гибель, отчаявшийся человек. Он направил свой горящий бомбардировщик в скопление вражеских машин с ясным сознанием, твердой волей, во имя победы жизни. Нам следует помнить об этом, товарищи, и отличать истинный подвиг, совершенный во имя любви к Родине, от ложных понятий о подвиге. Чего больше? Прилетает летчик с задания. Машина избита вдребезги. С горем пополам приземляется, и смотришь – рулит в ремонт. Казалось бы, есть над чем призадуматься: почему так получилось, как избежать этого в будущем? Так нет! Вместо критического отношения к себе, к своим действиям, он, видите, ли, позирует, самовосхищается. Посмотрите, мол, какой я герой – сто пробоин привез! Битых героев не существует.
   По землянке прошла волна сдержанного смеха.
   – Такое понятие об отваге есть не что иное, как глупость, если не хуже… – сказал Грабов. – Я не постесняюсь назвать фамилии лейтенанта Оленина и лейтенанта Попова, которые, того и гляди, еще соревноваться начнут между собой, кого больше немцы изобьют…
   В землянке засмеялись громче.
   – Нет, товарищи, здесь не до смеха! – остановил летчиков Грабов. – Мы, советские люди, уважаем храбрость, если она непоказная. Война – опасный и кропотливый труд. Ты победи врага, уничтожь его, прилети на аэродром да посади машину целехонькую на все три точки – тогда ты герой. Честь тебе и хвала! Ну, а если уж выхода нет, то умирай так, чтобы враги тебя и мертвого боялись.
   От дыхания людей в землянке стало душно. Грабов вытер платком влажный лоб.
   – Мы мало занимаемся анализом боевой работы, – продолжал он, – не разбираем ошибок, не указываем на промахи, а они тем временем укореняются у нас, приводят к ненужным потерям. Ответственность за подготовку и сохранность людей лежит на нас, коммунистах. Впереди предстоят серьезные бои, к которым мы должны хорошо подготовиться.
   Каждый вылет на задание, каждая свободная минута на земле должны использоваться на учебу. Задача трудная, но я буду строго придерживаться ее выполнения.
   – А кто полком будет командовать? – спросил кто-то от двери.
   – До приезда нового командира командовать полком буду я, – произнес Грабов, устало опускаясь на скамейку.
   – Кто просит слова? – спросил Омельченко, вставая из-за стола.
   – Лейтенант Оленин просит, – поднял руку Оленин. Встав с нар, он подошел к столу и небрежным движением закинул назад растрепавшиеся волосы.
   – Товарищи, – запальчиво заговорил он. – Среди вас я коммунист самый молодой, но молчать не могу.
   Вопрос, затронутый сегодня товарищем комиссаром, очень взволновал меня. Как я понял из его выступления, от нас требуют выполнения заданий не просто, а как-то по-особенному. Чтобы, как говорится, и овцы были целы и волки сыты. А это означает, что нам предлагают штурмовать чуть ли не там, откуда по нас меньше будут стрелять!
   – Понял, называется! – хмыкнул на всю землянку Остап.
   – Не перебивай… – оборвал Оленин, метнув на него злой взгляд. – Не кажется ли партийному собранию, что при такой установке некоторым и карты в руки? Кто даст гарантию, что среди нас не найдется ухарь, который под маской сохранения материальной части и людей станет увиливать от добросовестного выполнения задания?
   В землянке зашумели. Со всех сторон посыпались реплики и возгласы:
   – Не беспокойся. Ты не один летаешь!.. – В группе все видят!..
   – В крайности впадаешь, Леня… Демагогия… Омельченко сердито застучал карандашом по чайнику:
   – Товарищи! Прошу соблюдать порядок. Вы, товарищ Борода, возьмите слово, тогда и говорите…
   – А чего ж он городит? По его выходит, что вообще и верить никому нельзя… – ворчал Борода.
   – Разрешите, – вскинул руку Оленин. – Кстати, о группах. Все мы, ведущие, имеем достаточный боевой опыт, чтобы бить врага, как требуется. Я считаю, что ведущим надо предоставить больше самостоятельности в действиях, а не зажимать каждый их шаг и водить на веревочке. А с нами поступают, как с курсантами: летай только так, заходи на цель только так. Это отбивает всякую инициативу! Может быть, товарищ комиссар объяснит?
   – Да, могу объяснить, товарищ Оленин, – вставая ответил Грабов. – Я думаю, что вы все же поняли, о чем я говорил, и только из упрямства не хотите сознаться. Никто не собирается отбивать у ведущих инициативу. Я говорил о том, что некоторые наши летчики, имея именно большую самостоятельность и инициативу, используют ее неправильно. Контрольные полеты, например, которые я провел за последние дни в разных группах, убедили меня в этом. Не всегда задачи тактически решаются правильно, не всегда учитываются свои ошибки, а также ошибки товарищей. Некоторые ведущие берут не мастерством, а… как выйдет. Товарищ Оленин пытается убедить, что все ведущие имеют уже достаточный опыт. Я позволю себе привести один пример для иллюстрации. Не так давно товарищ Оленин водил группу на станцию Минеральные Воды. Как помнится мне, группа сделала пять заходов на штурмовку при сильнейшем зенитном огне и подожгла несколько вагонов на станции. Кроме того, кто-то обстрелял паровоз, стоявший под парами с эшелоном у семафора. Паровоз тот пустил целую тучу пара, а Оленин увел группу на аэродром, считая, что паровоз подбит. Кажется, чего же еще? Задание выполнено, но… вот здесь-то и начинается «но»… Оказывается, что станцию можно было бы и не штурмовать. Те вагоны, которые подожгла группа Оленина, и так не ушли бы никуда без паровозов. А вот эшелон у семафора ушел… Машинист на паровозе оказался хитрее лейтенанта Оленина. Пустив умышленно пар, он обманул опытного ведущего и через пять минут спокойно ушел по исправной колее. Хорошо еще, что капитан Омельченко прихватил его на перегоне и свалил под откос, а то гитлеровцы так бы и уехали. Да еще спасибо покойному майору Волкову, что разбомбил депо, в котором стояло с полдесятка паровозов. Правильно ли решил ведущий задачу? Инициатива была полностью в его руках, за веревочку его никто не держал. Все, оказывается, очень просто, а техники, наверное, целый час восхищались героическими делами ведомых Оленина, когда увидели их продырявленные машины.
   Оленин сидел красный, как переспевший помидор, растерянно мигая глазами. У него было желание вскочить и убежать от стыда.
   «И откуда он все это знает? – сверлил его один и тот же вопрос… – Значит, и раньше он знал, я все-таки дал мне рекомендацию в партию… Как же он? Почему? Ругает, а все-таки верит мне…»
   – Товарищи, давайте организованнее, – наводил порядок Омельченко. – Позади там, бросите вы, наконец, курить? Дышать уже нечем… Кто еще хочет выступить?
   К столу подошел Рогозин. Собрание продолжалось…
* * *
   В комнате стоял полумрак. Летчик открыл глаза, дрожа от холода. Пахло камфарой. Какой-то тягучий монотонный вой назойливо лез в уши, ударял по темени.
   «Где я?» – подумал летчик, ощупывая обмотанную бинтами голову и твердые шины на ноге. Осторожно повернувшись на бок, он увидел на соседней койке заросший щетиной серый подбородок, выглядывавший из-под помятого одеяла. На него смотрели мутные глаза.
   «Покойник… – решил он. – А я? Что случилось? Полет… охота… танки…» – силился вспомнить он, но безуспешно. В ушах нарастал звон. Комната стала раскачиваться, крениться набок, точно собираясь опрокинуться. Летчик схватился за что-то холодное, липкое, стараясь удержаться над бездной, и снова погрузился в забытье. Темнота. Черная непроницаемая темнота. Вдруг вдали блеснул еле заметный огонек. Он смутно теплился, был неподвижен. Мертвый огонь! Ну, конечно, это фотолаборатория техникума, а вон сержант Гуслистый проявляет целые горы пленок. Он берет пленку, как солому, и уминает, тискает ее в ванной. «Крути скорее! Гипосульфит замерзает! Проявлять еще сорок километров пленки…» – злорадно кричит Гуслистый.
   – Не хочу. Не хочу… Это бред… бред… – шепчет летчик.
   «Хах-ха-ха!.. – смеется Гуслистый. – Не увильнешь! Бери шутиху по длинной формуле. Подсунь под дверь третьекурсникам. Пусть не бросают калоши в фонтан».
   Гуслистый приближается. В руках у него огромный пакет, перевязанный бечевкой. Нюхая пакет, он шепчет с загадочным видом: «Это феникс». И вдруг с силой пронзает пакет ножом. Из отверстия вырывается слабая струйка белого дыма, и сразу же резко хлопает. Сыплются искры. Дым фонтаном бьет в высоту, пляшут языки пламени. Они разрастаются, и уже не различить, пламя это или развевающиеся рыжие волосы Гуслистого. Гуслистый приплясывает, гримасничает, корчится. Нос его то вытягивается, то сокращается, как хобот слона, виляет во все стороны, то застывает на месте, как ствол танковой пушки. Горят немецкие танки. Волны огня и дыма. В горле невыносимо царапает. Дышать нечем, Черенок задыхается…
   «Где-то есть окно, надо выпрыгнуть…» – возникает неясная мысль, и он, закашлявшись, открывает глаза. В комнате, наполненной смрадным дымом, чей-то прерывающийся голос поет «Интернационал». Изогнутое судорогой тело человека корчится на кровати рядом, а на полу лежит разбитая лампа. Разлитый по полу керосин горит. «Пожар… Или мне чудится?» – напрягает Черенок больной мозг.
   – Эй! Товарищи! Сюда! – кричит он, поднимаясь на локтях. От напряжения в глазах его снова мутится, голова падает на подушку. Когда он опять приходит в себя, первое, что замечает, это белую фигуру на пороге.
   – Батюшки! – вскрикивает фигура в белом и, бросившись вперед, сдергивает с койки одеяло, накрывает пламя. Комната погружается во мрак. В открытую дверь тянет свежим воздухом.
   – Кто вы? Куда я попал? – отдышавшись, вполголоса спрашивает летчик.
   – Это вы, Черенков? Вы проснулись? – раздается в темноте удивленный голос, и белая фигура поспешно выскальзывает из палаты. Вскоре в коридоре показывается свет, и молодая женщина с испуганным лицом, с лампой в руке входит в палату. Пристально поглядев на раненого, она с облегчением вздыхает, ставит на окно лампу, куском марли вытирает руки.
   – Как вы себя чувствуете? Сейчас я принесу лекарство и сделаю вам укол.
   – Где я нахожусь? – с раздражением спрашивает Черенок.
   – Да в госпитале же… В полевом госпитале, дорогой. В городе Черкесске.
   – Как я сюда попал?
   – Дня два назад вас привезли колхозники. Вы были все время без сознания.
   – Два дня…
   – Да, вы здесь третьи сутки. Но вы не беспокойтесь, теперь все в порядке. Я сестра, Наташа. Кушать хотите? – без умолку говорит женщина.
   – Нет. Прошу только, уберите отсюда меня или моего соседа.
   – А что?
   Сестра подходит к соседней койке, трогает руку лежащего.
   – Намучился, бедный… – полушепотом произносит она и тут же уходит. Минуты через три в палате появляются санитары с носилками и уносят мертвого. Черенок остается один.
   Еще на фронте Черенок слышал о том, что в госпиталях существуют палаты для безнадежных, знал, что попадают туда такие, на выздоровление которых надежды уже нет. Когда все медицинские средства для спасения жизни оказываются исчерпанными, когда все известное науке использовано, но человек не поправляется, его переносят в палату безнадежных, откуда он редко возвращается. Там и проходят его последние дни. Умирающий остается наедине с собой. Это возмущало Черенка, казалось ему негуманным, но, подумав, он внутренне соглашался с врачами, мирился с необходимостью этого, сознавая, что оставлять мучительно умирающего на глазах товарищей, которые находятся тоже в тяжелом состоянии, явилось бы пыткой для них, убивало бы в них уверенность в собственном выздоровлении. Так представлялось теоретически.
   Когда же ему самому пришлось попасть в палату безнадежных, он был настолько озабочен потерей своей памяти на имена и события, что сам факт не произвел на него особого впечатления, и только ощущение скользкого холода руки умирающего соседа вызывало в теле неприятную дрожь.
   На другой день, после того как Черенок пришел в себя, в конце обхода его кровать обступили врачи. Летчик не понимал, о чем они говорят между собой. Понял только распоряжение главного хирурга:
   – Больного оставить в палате одного. Соблюдать полнейшую тишину. На ночь оставлять в палате дежурного.
   – Сестры не спят уже третьи сутки, с ног валятся от усталости, – заметил ординатор.
   – Да, людей нет… – нахмурил брови хирург.
   – Надо поговорить в райкоме партии, чтобы прислали сандружинниц. Райком поможет, – сказала высокая полная женщина средних лет – комиссар госпиталя.
   – Прекрасная идея! – обрадовался ведущий хирург. – Это выход! Обязательно свяжитесь. Кстати, пошлите кого-нибудь в сануправление с письмом к профессору Белову. Eго консультация крайне необходима этому раненому.
   Закончив указания, он повернулся к летчику, улыбнулся и сказал:
   – Вылечим. Не унывайте. Будете летать.
   Черенок лежал на спине без движения. Есть ничего не хотелось. Голова была налита чем-то тяжелым, что давило на мозг. Не помогали ни коньяк, ни морфий. Память точно ножом отрезало. Номер полевой почты полка и фамилию командира вспомнить не мог. А как хотелось дать знать о себе товарищам. Возможно, кто-либо по пути и заехал бы.
   Однажды в воскресенье, часов в десять утра, его разбудили голоса людей, споривших в коридоре.
   – Как же это вы нас не пустите к нему? Это ведь наш летчик, – слышался незнакомый женский голос.
   – А вы что, родственники его? – спрашивала сестра.
   – Значит, выходит, родственники…
   – Все равно, без главврача впустить не могу.
   – Не спорьте. Вот записка от главврача, – вмешался мужской голос.
   – Это другое дело, – уже более миролюбиво ответила сестра. – Вот, пожалуйста, возьмите халаты.
   Через минуту в дверь постучали, и группа незнакомых людей вошла в палату.
   «Шефы», – подумал летчик. Впереди всех шла немолодая уже женщина, и первое, что заметил Черенок, это ее мягкий, приветливый взгляд. Она подошла к койке больного, посмотрела на него и осторожно поздоровалась за руку.
   – Вы нас, конечно, не знаете. Мы из хутора Николаевского, – произнес подошедший за ней мужчина, присаживаясь на табуретку. – Моя фамилия Прохоров, Николай Харитонович. Я председатель колхоза, а это все наши колхозники – хуторяне. Вот тетя Паша. Она как раз вас и спасла, вытащила из самолета.
   Черенок посмотрел в затуманенные слезой глаза женщины и дрогнувшим голосом тихо сказал:
   – Спасибо, мать…
   У женщины по щеке покатилась слеза. Она смахнула ее концом шали.
   – Поправляйся, сыночек, – сказала она, – выздоравливай да приезжай к нам на отдых. Немец хотя и ограбил нас, но мы еще живем ничего – угостить есть чем. До войны колхоз наш миллионером был. Вот тут мы тебе гостинцев привезли.
   Тетя Паша стала выкладывать из узлов и корзин продукты.
   – Ешь, сынок, на здоровье. А то здесь, сказывают, не притрагиваешься ты ни к чему. Как же так можно?
   – Спасибо, мать, не хочется есть… Я после…
   – Да! – произнес председатель. – Мы тогда прямо-таки не знали, что и делать с тобой.
   – Расскажите, как вы меня нашли? – попросил летчик.
   – Зачем же искать-то? Ты сам прилетел, – сказала тетя Паша. – В тот день я со своей бригадой в поле прошлогоднюю кукурузу резала. На корм скотине. Режем, вдруг слышу – гудит. Ближе, ближе, потом смотрим, самолет летит, да низко, над самыми головами. Перескочил через нас и сразу трах об землю, аж куски полетели, и как начал стрелять, матушки мои!..
   – Как стрелять? – удивленно приподнялся на кровати Черенок. – Не может быть!
   – Не знаю, сынок, как стрелял, а стрелял. Даже пули свистели… Мы подумали было – фашист, и скорее бежать. А потом видим – все тихо, никто не вылезает и вернулись. Смотрим, сбоку крыло лежит, отломалось, а на нем звезда красная. Бабы, говорю, наш!
   – Значит, крыло отвалилось? – задумчиво переспросил летчик.
   – Да, все там побилось, сынок. Одна будка стеклянная осталась… Стекло, видать, толстое, крепкое.
   – Теперь мне ясно, почему была стрельба, – сказал Черенок. – Трос от гашеток потянул спусковой механизм, когда крыло отвалилось…
   – Тебе, сынок, лучше знать, чего там и как. А когда посмотрели мы на тебя, ну, думаем, убился. Открывали мы, открывали стеклянную будку, да так и не открыли. Уже когда Николай Харитонович приехал да вилы в дырку просунул, тогда лишь свернули будку и вытащили тебя. А ты застонал и тихонько так спрашиваешь: «Немцев здесь нет?» Нет, говорю, сынок, не беспокойся, здесь свои. Пить, говоришь, дайте. – И уж больше ничего не сказал. Так мы и привезли тебя в госпиталь. Все боялись в дороге – не довезем живым.
   – Ничего, теперь он поправится, – улыбаясь хлопнул себя по коленке председатель. – Мы его еще женим на хуторе. Обязательно женим.
   За разговорами не заметили, как быстро пролетели минуты, отведенные на свидание. В дверях появилась сестра и напомнила, что пора уходить. Все поднялись и стали прощаться.
   – По воскресеньям ожидай, будем приезжать. – сказал Николай Харитонович.
   – Спасибо, отец. Спасибо, мать, – отвечал растроганный Черенок, пожимая им руки. – Передайте привет всем хуторянам и скажите, что я обязательно выздоровлю.
   Гости, осторожно ступая, пошли к двери, а Черенок, утомленный разговором, прислонился к подушке, вытянулся и закрыл глаза.
   … Прошло еще около месяца. Память не восстанавливалась. Черенок делал мучительные попытки вспомнить свое прошлое, но это не удавалось. Смутно он сознавал, что что-то уже было связано в его жизни с Черкесском, но что?
   – Черкесск! Черкесск!.. – твердил он про себя. – Какая досада!..
   Днем к нему часто заходили раненые из других палат, командиры и солдаты, наслышанные о его чудесном воскрешении. Чаще других бывал артиллерийский капитан Корнев, раненный осколком в бедро, который просиживал целыми часами у него, рассказывая разные невероятные истории о своем артдивизионе, о пушках, в которые был влюблен по уши, и страшно обижался, если другие выражали недоверие к его рассказам.
   – Нет в мире бога, кроме артиллерии, и капитан Корнев – пророк его, – острили на его счет весельчаки танкисты.
   Однажды, рассказывая Черенку о каком-то из ряда вон выходящем происшествии на Южном фронте, Корнев упомянул населенный пункт Матвеев Курган.
   – Матвеев Курган? – вскрикнул пораженный летчик, и взгляд его, полный мучительного напряжения, стал блуждать по сторонам. – Матвеев Курган… Ведь я там был, был… – возбужденно продолжал он. – Там мой приятель, танкист Сергей… Из Черкесска он… Вспомнил! Его семья здесь, в городе. Какое совпадение! Ты подумай, бомбардир! Вот узнать бы!.. – заспешил, захлебываясь, Черенок.
   – Сергей, говорите? – спросила медсестра Наташа, слышавшая конец разговора. – А фамилия, его как?
   – Фамилия? – мучительно поморщился Черенок. – Сергей, это точно, а фамилия… Нет, не вспомню. Вот горе…
   – Ничего, можно узнать и без фамилии. Не так уже много танкистов Сергеев в Черкесске… В госпитале работают городские, я у них спрошу… – пообещала Наташа.
   Дни ползли медленно, однообразно. Нога, залитая в гипс, стала заживать. Но летчик чувствовал, что с ним происходит что-то неладное. Ноющая боль в голове, не прекращающаяся ни днем ни ночью, доводила его до отчаяния. Он пытался разобраться в том, что происходило с ним, но не мог. Характер вдруг резко изменился, стал раздражительным. Сон был короткий, беспокойный. Просыпаясь в "холодном поту, Черенок вдруг ловил себя на диком желании запустить табуретом в дверь или хватить об пол тарелкой. Малейшего пустяка было достаточно, чтобы кровь начала стучать в висках.
   «Что такое? Я схожу с ума? – с тревогой думал он и тут же гнал от себя страшную мысль. – Нет. Это повлияла на меня госпитальная обстановка. Эх, увидать бы товарищей, хоть письмо бы от них получить, услышать звук мотора, взлететь в небо, и все пройдет», – успокаивал он себя. Ему было невдомек, что на нем начинало сказываться влияние огромных доз морфия, вводимого ему в организм ежедневно.
   Старый врач-ординатор знал это отлично и все же запретить давать больному морфий не решался. Боли в голове были так сильны, что Черенок скрипел зубами и глотал слезы.
   – Нужны обезболивающие средства. Пусть даже в ущерб нервной системе, в ущерб общему состоянию организма в настоящее время, морфий до поры необходим ему как воздух. Иначе всякое сопротивление исчезнет, наступит травматический шок, – не раз говорил ординатор комиссару госпиталя на ее замечания о том, что летчику трудно будет отвыкать от наркотика.
   – А не думаете ли вы, Владимир Павлович, что он попадает из огня да в полымя? – озабоченно возражала комиссар.