Более всего в свое время мне хотелось напечататься в журнале "Огонек", служившем тогда эталоном современной новеллистики. Но и здесь мне удачи не было - я получал в город Чусовой коротенькие отлупы на "огоньковских" бланках, иногда пространные нравоучительные наставления. Однажды пришло письмо не только мне домой, но и в Молотовскую писательскую организацию с советом: хорошо бы попристальней поинтересоваться автором рассказа "Солдат и мать" - очень все там подозрительно и "наш ли это человек сотворил?.."
   Я же чувствовал, что это пока единственный рассказ "из взрослых", который похож на стоящее литературное произведение, и послал его на имя Сергея Петровича Антонова в "Новый мир", рассказчику в ту пору ведущему да к тому же члену редколлегии журнала. Как оказалось, рассказ Антонову пришелся по душе, он начал готовить его для журнала, но в это время произошла смена главных редакторов, а значит, и членов редколлегий. Сергей Петрович вернул мне рассказ с грустным письмом и советом - не оставлять это дело просто так, адресоваться с рассказом в какой-нибудь солидный журнал. И я послал рассказ на имя другого, не менее авторитетного рассказчика, и не зря говорится, что чудак чудака видит издалека, контуженный контуженного, к тому же и чует - таким вот, значит, путем я и оказался в "Знамени", благодаря помощи Юрия Нагибина.
   Между тем, шла и даже бурлила творческая жизнь в Прикамье, все новые и новые имена восходили на ясный литературный небосклон. Романисты, опережая один другого, печатали толстые тома и, почувствовав себя уже заряженным на дерзкие труды, подготовленным к одолению крутых творческих высот, подумал я однажды, в совсем неподходящую минуту, когда луна, должно быть, находилась на ущербе: "А не написать ли мне роман? Люди ж вон пишут, кирпичами прилавки заваливают, а я что, хуже их что ли?.."
   Мне и замыслом мучаться не надо было - только что вышло первое, самое историческое постановление ЦК и Совета Министров о налаживании дел в нашем сельском хозяйстве.
   От сельского хозяйства я был далек, деревню оставил еще в детстве, в газете "вел" лес и транспорт, но картошку в поле садил, в деревнях бывал. Романисты уральские вон, не видавши рабочего человека в глаза, пишут себе про ударный труд советских трудящихся, про борьбу за сталь и чугун. У одного чусовского романиста эксплоататоры-французы, сшибая шапку с непокорной русской головы, кричат даже: "Руссиш швайне!"
   Словом, литературная безалаберность, безграмотность и дерзкая бозответственность подвигли меня к созданию более полновесного, нежели рассказ, широкого полотна, тем более, что за толстые книги у нас всегда получали толстые деньги и, чего там греха таить, надеялся и я тоже с помощью актуально-злободневного романа поправить свои материальные дела.
   Хватил я горя с этим романом, сполна поплатился за свою самонадеянность! Но многому меня роман и научил. Прежде всего тому, что, коли какое дело не умеешь делать, так и не берись, употребляй дерзость и нахрапистость в другом месте, на другом поле, на футбольном, к примеру. А литература - это нечто другое, чем игра в мяч, хотя и в футболе иногда употребляются слова "творческая выдумка".
   Не я один тогда "творил", не зная не только законов сложения слова, но и вовсе грамоты не имея, не только литературной грамоты, вообще никакой. Сколько жизненных драм, сколько трагедий за этим упрощенным пониманием вседоступности литературного ремесла крылось и кроется. Ведь и поныне у нас каждый второй пенсионер пишет стихи иль опровержения в газеты, извещает письменно меня иль редакции, что вот, наконец-то, он вышел на пенсию и может спокойно заняться литературным трудом...
   О, Боже, Боже! До чего порой убог и бесхитростен бывает русский разум! Дует человек газетные заметки нескладными стихами и не понимает, что он захламляет не только родное слово, всякую разумную человеческую мысль, но оскорбляет и память великих стихотворцев своего великого Отечества: Пушкина, Лермонтова, Есенина, Блока, Твардовского. Что ему до них! Он сам, сейчас вот, от благодушия, дремучего невежества и наличия свободного времени "упился словом", и несет его графоманская волна вдохновения восторгу навстречу.
   Еще до работы над романом я положил себе за правило: еженедельно, а если время позволит, и чаще посещать городскую библиотеку им. Пушкина и там в читальном зале просматривать все новые журналы, и тонкие, и толстые, что-то прочитывать здесь же, экземпляры с наиболее пространными статьями и прозой брать домой.
   В "Огоньке" я читал все новые рассказы, и в "Новом мире", и в "Знамени", и тогда же установление себе сделал: начинать читать журнал "с заду", т. е. с публицистических и критических публикаций, был в курсе текущей литературы и не очень-то многообразной критической мысли. Тогда-то, наверное, от переедания современной критической продукции мне захотелось прочесть кого-нибудь из прежних мыслителей, и я отчего-то выбрал себе для знакомства Дмитрия Писарева.
   Надолго стал Писарев моим критическим кумиром, властителем моих дум, даже его скандальная статья о Пушкине привела меня в восторг - вот, оказывается, как можно читать и воспринимать даже самое неоспоримое, даже гениев воспринимать на свой лад, не раболепствуя перед ними, раболепия-то и сам Пушкин не терпел. С одной стороны, умнейший, предерзкий мыслитель, сокрушитель всяческих авторитетов, в том числе и европейских, с другой, что ни журнал, что ни статья о совлитературе - сплошное пресмыкание, сплошные аллилуйя иль хула, в зависимости от того, о ком пишет автор, а не о чем он пишет. Надо самому во всем этом разобраться, самому учиться все обмысливать.
   Пятидесятые годы. 0-о-ох, боюсь, что не все, очень даже немногие представляют себе, на каком уровне общественного развития мы находились и в какую литературу вступали молодые сочинители. Мягко и деликатно называемая лакировка действительности царила повседневно и повсеместно. И не вся беда была в том, что цензура, хитромудро называемая то литом, то комитетом по охране государственных тайн, давила со всех сторон, поглядывала за каждым печатным словом, за каждой пустяковой бумажкой, дело дошло до того, что "литовались" даже пригласительные билеты, газетенки того времени уж такие ли правильные, такие ли верноподданические, лояльные, читались вдоль и поперек, без подписи цензора не могли быть запущены в печатный станок. Самое страшное, что цензор, плотно заселивший советские ведомства, культуру, вузы, школы, армию и даже тюрьмы, проникал в кровь человеческую, заселялся в плоть и в сердце существа, находящегося еще в эмбриональном состоянии. Литератор, журналист, режиссер, художник, еще не начав творить, уже твердо знал, как надо творить, и таких ли матерых, изворотливых приспособленцев плодила наша дорогая действительность во всех сферах жизнедеятельности, но прежде всего в области литературы и искусства, что уже и талант был вещью необязательной, порой даже и обременительной, вредной. Уже бытовали приговоры типа: "Слишком много знает и понимает", "Ишь, самородок сыскался!", слова: правда, любовь, родина, патриотизм и т. д. были искажены и препарированы в кабинетах социалистиче- ских идеологов, что лягушки в подвале, называемом лабораторией, выпотрошенные до такой степени, что от них оставалась лишь серенькая сморщенная кожа. Как свирепствовали в то время партийные идеологи и верноподданные приспособленцы "из народа", на людных сборищах громя статью В. Померанцева в "Новом мире" - "Об искренности в литературе". С радостью и захлебом уверяла себя не только провинциальная, но и столичная общественность, что никакая искренность нам не нужна, она вредна нашей передовой морали и нравственности, и вообще слова: искренность, правда, порядочность, совесть, честность - имеют совсем иной смысл и значение у нас, нежели в дореволюционном прошлом или в буржуазном, все более разлагающемся и в судорогах идейных противоречий кончающемся мире.
   Именно в пятидесятые годы, под шумок и со свалом на то, что мы восстанавливаем разрушенное войной хозяйство, никто и ничто не должно и не смеет мешать, были сметены, загажены, разобраны на конюшни, на свинарники, на мощение дорог и площадей, с висящими на них вождями, непреклонно указывающими путь в светлое будущее, остатки храмов и монастырей с русской земли. Годы спустя, в 70-е, при Ельцине, совсем близко, за Уральским хребтом, будет сотворен еще один тяжкий национальный грех - тайно, воровски, в одну ночь разобран Ипатьевский дом, в котором были замучены царь с царицею и их светлые дети. Я знаю об этом, но не хочу подпевать модному нынче хору, все наши беды сваливающему на Ельцина.
   В такой обстановке, при таком идейном климате клепалась моя первая толстая книга, дерзко названная романом. Писалась она мучительно, со скрипом, выходила с проволочками, мне в ту пору непонятной мышиной возней, пятнадцатитысячным тиражом вместо обещанных тридцати, зато с вербочкой на обложке, которую я сам и придумал, а художник по моей горячей просьбе нарисовал. Начались обсуждения книги в писательских и читательских кругах, появились благожелательные рецензии не только на периферии, одна или две и в столице, но они уже не имели того губительного воздействия на меня, каковое подкосило целые поросли молодых создателей скороспелых романов и повестей, навсегда закрепив их в звании местного областного писателя, льстиво именуемого, допустим, "певцом Прикамья", а то и аж всего "могучего индустриального уральского края". Что, что, а плодить и губить, безответственно хваля угодливого творца, чуть его подкармливая сладким (горькое он и сам наловчился раздобывать), - у нас умели и умеют так, как нигде в мире.
   Через несколько лет мне было предложено Пермским издательством повторить издание романа "Тают снега". Я почистил текст, что-то в нем поправил, но понял, что черного кобеля не отмыть добела, и, когда мне предложили издать книгу в третий раз, уже в Москве, - категорически отказался, понимая, что мне уже проще написать новую книгу, нежели "довести до ума" это, прежде времени рожденное дитя. С годами мне даже удалось подзабыть о прозаическом грехе творческой молодости, я вежливенько обходил упоминание романа в библиографии своей, в разных анкетах и бумагах, но лучший-то в мире, советский-то читатель нет-нет да и напомнит о моем творении.
   Не далее, как годов шесть назад, на Шукшинских чтениях в Сростках, сижу я под палящим алтайским солнцем на свежестроганом помосте, выходит читательница, начинает меня хвалить, как почетного гостя, и в числе мною сотворенных произведений называет роман "Тают снега". Томящийся рядом со мной бородатый критик В. Курбатов ширь меня в бок: "Во! - говорит, классика не забывается!.." - Едва я сдержался, чтоб не стукнуть его кулаком по лбу... А последний автограф на этой книге я поставил осенью 1955-го одна абаканская журналистка аж в больницу ко мне прорвалась с этой книгой. Вот и иронизируй после этого насчет нашего "лучшего" читателя!
   Надо заметить, что критик Курбатов является другом нашего дома, потому что происходит он все из того же города Чусового, родился и крестился где-то в другом месте, вроде бы в Ульяновске, но рос и вырос в уральском месте, долгое время знать меня не хотел и признавать меня литератором не желал на Урале, теперь вот пишет предисловия к моим книгам. Человек блистательно образованный, глубоко порядочный и умный, он символизирует собой истину: не место красит человека, даже все наоборот, и в городе Чусовом выросши, ежели Бог тебе ума дал и ты "над собой неустанно работал и работаешь", - не заваляешься под провинциальной творческой скамейкой, хотя, конечно же, многие знания умножают скорбь, и в наше время, да и во все времена дураку жить было легче. Всего же город Чусовой дал миру десяток членов Союза писателей и, сообразуясь с этим феноменальным явлением, я пришел к твердому убеждению, что советский писатель охотней и лучше всего заводится в дыму, саже, копоти.
   Два любопытнейших факта по поводу романа "Тают снега" мне еще хочется поведать, да и "пройти" эту тему.
   Среди многих читательских конференций и обсуждений случилась у меня одна в Пермском пригородном поселке Нижняя Курья (город Молотов превратился к этой поре снова в Пермь). Завбиблиотекой меня никогда не видела, я ее тоже. По телефону я ей назвал свои внешние приметы, сказал, во что буду одет. Сошел я с электрички, стою и вижу: по перрону мечется довольно симпатичная девушка и хватает за рукава тех, кто в шляпе, при галстуке, особенно если с бабочкой и тростью, да в дорогом, к тому же, пальто. И когда на перроне осталось нас всего двое, девушка разочарованно произнесла: "Это вы-ы-ы?!"
   С тех пор я перестал удивляться чему-либо, связанному с литературой, как и читателям нашим.
   "Шли годы. Бурь порыв мятежный рассеял прежние мечты, И я забыл твой голос нежный, твои небесные черты..." Ах, Пушкин, Пушкин, Александр Сергеевич! Чудо ты наше из чудес, солнышко вечное! Читали бы тебя люди, наслаждались тобою постоянно, глядишь, и умнее, и нежнее были бы. А то вот является свету романист из военного пепла и чусовской сажи, да и отнимает у тебя читателя! Так и ладно бы, хоть отнимал без последствий для морали и для себя лично. Так нет, глупая дерзость-то всегда наказуема - и поделом! И поделом!
   Нет, не умирает "классика". Вот какой документ, какая весточка достала меня в родном селе Овсянка летом 1992 года.
   Вместе со стихами старика-пенсионера пришла газета из города Гремячинска Пермской области под названием "Шахтер" от 18 февраля 1992 года, а в той газетке черным по белому написано: "КГБ против Астафьева". "Ну и ну! - подумал я, ерзая на стуле, - КГБ против Мандельштама, Клюева, Васильева Павла, Заболоцкого, Ручьева, Смелякова, Шаламова Варлама, Домбровского и Солженицына - это, понятно, фигуры! Понатворили товарищи на свою голову многовато, а я-то чего наделал?!".
   Оказывается, ранний мой, почти девственный литературный грех всему причиной, все те же "Тают снега", чтоб им пусто было - никак они не растают!...
   Вот она, заметка из гремячинской газетки, целиком. Если "классика" не забывается, то и маразм нашего бытия, идиотизм его не должны забываться, как бы этого ни хотелось направителям и заправителям прошлой жизни.
   "БЕЛЫЕ ПЯТНА ИСТОРИИ ГЛАЗАМИ ОЧЕВИДЦА"
   "Один из признаков тоталитарного государства - вездесущая система слежки за инакомыслящими. Сейчас, когда в Германии открылся доступ к секретным документам и досье МГБ ГДР, оказалось, что метастазы доносительства пронизали все общество, вплоть до семьи. Средства массовой информации сообщили о случае, когда жена регулярно доносила на своего мужа.
   Подобная же система контроля за политически неблагонадежными действовала в бывшем КГБ СССР. Особенно же рьяно эта служба следила за людьми творческого труда. Об одной такой истории, происшедшей в 1957 году, рассказал А. И. Белоусов, работавший до выхода на пенсию в нашей газете.
   Сначала немного об авторе. Александр Иванович родом из Щучье-Озерского, ныне Октябрьского района Пермской области. С 14 лет в военные годы работал пахарем в колхозе, затем окончил железнодорожное училище и работал помощником машиниста паровоза.
   В 1951 году поступил в школу машинистов электровозов, но со второго курса ушел в армию. Служил в авиации техником по обслуживанию реактивных самолетов в Венгрии, Австрии, Албании, Болгарии и Чехословакии. Вернувшись со службы, в 1956 году окончил школу машинистов электровозов и начал работать на станции Чусовская. Водил поезда до Соликамска и Кушвы. Тогда и пригласили его в городскую газету "Чусовской рабочий".
   Шел 1957 год. Первые шаги в журналистике оказались нелегкими, но удачными. А. И. Белоусов принял литературное объединение при газете и каждую субботу выпускал "Литературную страницу". К большому неудовольствию секретарей горкома КПСС, не желавших видеть в городской газете "литературщины". (Позже, в 60-е годы, в Перми были изданы три книги А. И. Белоусова).
   Работа в литобъединении свела Александра Ивановича с Виктором Петровичем Астафьевым, ныне известным писателем. В те годы Астафьев жил в Чусовом. Рассказывает А. И. Белоусов:
   - Астафьев родом из Сибири, а в Чусовой приехал вместе с женой, с которой познакомился на фронте. Маша была чусовлянка. В 1957 году жили они в избушке у остановки "3-й километр". Виктор бывал у меня не раз, а когда и к себе затягивал.
   В то время он не работал в "Чусовском рабочем", а сидел на вольных хлебах. Уже вышла его книга "До будущей весны" и был написан роман "Тают снега". Вокруг этого романа, который должно было выпустить Пермское издательство, и разыгралась летом 1957 года нечистоплотная игра.
   Все книги накануне издания тогда проходили через сито КГБ. Гэбистам области почему-то показалось, что роман В. Астафьева "Тают снега" проникнут кулацким духом. (Семья Астафьевых в 30-е годы была раскулачена и выслана в Заполярье. Виктору было тогда семь лет). По этой причине уже набранной книге не давали ходу.
   ...Как-то раз, после рабочего дня мы разыгрывали шахматную партию с товарищем. В ту пору руководители (еще сталинская выучка) задерживались на работе до ночи, а с ними и подчиненные. Вдруг меня вызывает редактор Г. И. Пепеляев и сообщает, что я немедленно должен прибыть к уполномочен- ному КГБ по городу Чусовому. Надо сказать, тогда уполномоченный КГБ был "фигурой", считался хозяином города. Вел себя очень самоуверенно и нахраписто.
   Захожу и кабинет уполномоченного. Он был один. Ночь. Горит неяркая настольная лампа. На столе - сигнальный экземпляр романа В. Астафьева "Тают снега". Я сразу понял, о чем пойдет речь.
   - Ну что, пахнет эта книжка кулацким духом? - напрямую и строго спросил хозяин кабинета.
   - Да нет вроде бы.
   - А подоплека-то, чувствуете, какая?
   Время шло и разговор наш вилял, кривлял, пока совсем не зашел в тупик. Похоже, уполномоченный и сам толком не знал, что спрашивать.
   - Вот ны часто встречаетесь, о чем говорите-то?
   - Не припомню.
   - Ах, какая плохая память у вас!
   Раздосадованный уполномоченный положил передо мной лист бумаги и заставил написать, с какого времени я знаком с Астафьевым и что в нем мне не нравится. Ну, я написал: знаю, мол, Астафьева недавно, мне не нравится, что он выражается в присутствии женщин. Коротенький получился донос: несколько строчек.
   Прочитав это, уполномоченный бросил зло: "Не этого я от вас ждал" - и спрятал листок в сейф.
   На следующий день утром я случайно встретил Виктора и выложил ему все. А вечером шел с работы домой и увидел, что приближается навстречу человек в черном плаще, в темных очках (все атрибуты, как в кино!). Это был уполномоченный КГБ.
   - Пошли, - говорит, - со мной.
   Привел он меня к проходной металлургического завода, где помещается отдел кадров. Начальник отдела кадров почтительно встал и оставил нас вдвоем.
   - Что же ты сразу после нашей беседы побежал и рассказал Астафьеву? раскричался он, как только мы остались одни.
   - Не побежал, а просто встретил, да и рассказал.
   Тут он дал волю своим эмоциям и выругал меня, пожалев, что не успел взять подписку о неразглашении нашего разговора.
   Я, конечно, немного робел перед уполномоченным. КГБ тогда здорово боялись - сколько судеб сломали ретивые сотрудники этих органов! Но к тому моменту за моими плечами была уже рабочая школа и служба в авиадивизии знаменитого Покрышкина...
   То, чего они не могли добиться от меня, сделал, как выяснилось, спустя несколько месяцев местный писатель. Возможно, из зависти к Астафьеву, а, может быть, не выдержал нажима уполномоченного КГБ. Однажды Виктор встретил его на улице и сказал в лицо все, что думает о нем. После того случая они, увидев друг друга, расходились по разным сторонам улицы.
   Выход романа "Тают снега" задерживался. Семья Астафьевых жила в нищете. Маша работала в детском саду и получала гроши. С четырьмя малолетними детьми перебивались с хлеба на воду. Как-то Виктор пришел в редакцию на заседание партбюро (сам он беспартийный) и взмолился: "Что же вы, коммунисты! Помогите же!" Партбюро решило, что вмешиваться в такую историю не надо, но Астафьеву дали дружеский совет. Книгу задержало местное отделение КГБ, но в Москве могут поступить по-иному. Дали Виктору сопроводительное письмо.
   В Москве ему сказали, чего, мол, там у вас мудрят, ничего крамольного в книге нет. И дали роману зеленый свет.
   Книга вышла, но уменьшенным тиражом, поэтому Виктор получил гонорар вдвое меньше, чем ожидал, и смог лишь покрыть долги, а на жизнь почти ничего не осталось. Согласился поработать собкором областного радио, хотя это было для него большой обузой, отрывало от творческой работы - он тогда писал одну из своих ранних повестей - "Стародуб". Вскоре дела его стали поправляться. Астафьевы уехали в Пермь, а затем в Вологду. И наша связь прервалась".
   Записала Н. Кашафутдинова".
   Несколько уточнений по заметке: детей у нас было не четверо, а трое двое своих и племянник жены, сирота, жена моя, Мария Семеновна, никогда не работала в детском садике, по образованию она химик, закончила в свое время единственное ближайшее учебное заведение - Лысьвенский химический техникум и до ухода на войну работала лаборантом на Чусовском металлургическом заводе, затем, после окончания курсов медсестер, куда поступила в начале войны, была призвана для работы в эвакогоспитале и оттуда на фронт. После заключения нашего семейного союза работала в местной промышленности. В момент создания и выхода моего романа служила корреспондентом на Чусовском радио. Семья Астафьевых, деда и прадеда, сибирская. Ссылать ее в Сибирь не понадобилось, так загнали ее в Заполярье - строить порт Игарку. Роман "Тают снега", насколько мне известно, напечатан без консультаций с Москвою. И еще: я никогда, ни в какое партбюро за помощью не обращался и вообще всю жизнь старался не докучать кормилице-партии своими просьбами и жалобами. Мне хватило одного-единственного раза, чтобы понять, что всякие просьбы и тем более мольбы к любимой партии бесполезны, ибо она лишь делала видимость работы, но сама по себе ничего не значила и кроме всеобщего вреда людям ничего не приносила - ее природа и назначение - борьба, вечная борьба со всем и со всеми, неизвестно зачем, к чему и за что - самая это бессмысленная и самая опасная для всего человечества организация. - В Колумбии я услышал такую характеристику коммуниста: "Идиотас инутилас", что переводится, как "человек ни к чему не пригодный", "человек никому не нужный".
   Я трудился в артели "Металлист" слесарем, совмещая эту работу с должностью кладовщика. Слесарь я был никакой, кладовщик - и того хуже: имущество из кладовой у меня тащили все, кому не лень, но поскольку ценного там почти ничего не было, то и сходило все с рук. А слесарить - настраивать гвоздильные станки, точить, нарезать, крутить мне помогали добрые люди, которых в ту пору на Руси было гораздо больше, чем теперь. Когда у нас родилась дочка, мы жили во флигеле, подпертом со всех сторон, жена ходила в шинели и застудила грудь, получился мастит, после операции молока не стало. Мы выходили из положения с молоком так: я помогал тестю на сенокосе и плавил на плотах по реке Вильве с ним сено, за это нам давали молоко. Но требовался и сахар, его по карточкам выдавали мало и редко, прикупали сладкое на рынке. Иногда удавалось купить кусок сахара, затасканный в кармане, но чаще - самодельные конфеты. Молоко от них делалось то розовым, то голубым - какого цвета были конфеты, а сладости от них почти не происходило. Те своедельные конфеты - "соломка", которые я приобрел однажды, были и на вид подозрительные, дочка поначалу охотно принимала цветное молоко, но скоро заболела диспепсией. Рвота и понос день ото дня усиливались, жену с дочкой положили в больницу. Был конец августа, врач на обходе настойчиво напоминал, что нужно сдать карточку, иначе придется больных выписывать. А на работе вместо Марии Семеновны был временно принят другой человек, устроившийся в контору ради карточки. Осталась одна моя рабочая карточка на хлеб, сделалось совсем тяжело и голодно. Вот тогда-то, в обеденный перерыв, прямо в мазутной одежде отправился я в исполком, нашел дверь секретаря горкома. Полный неистовства, полный звона в контуженной голове я ворвался к секретарю и спросил: "Вот двое добровольцев, недавних фронтовиков, отдавших родине молодость и здоровье, заслужили у этой самой родины кусок хлеба?"
   Секретарь озадаченно посмотрел на меня, пригласил сесть, попросил успокоиться и стал расспрашивать, кто я, что я и почему свалился на его голову? Потом он долго звонил куда-то, просил, требовал, приказывал даже, но карточки нам все равно не дали, а второго сентября дочка умерла.
   Вот с тех пор я и заказал себе не докучать более просьбами родной партии и советской власти тоже. А тогда мне говорили, ладно, мол, не посадили... Поэтому я назову фамилию того секретаря с благодарностью, хотя бы за то, что не сгубил он меня, прыткого русского дурака, - Серебров его фамилия.
   И еще один путный человек походил в чусовских партийных секретарях Хохолков Владимир Михайлович, родом с Вологодчины, после окончания электротехнического института начавший работать в Чусовском электродепо сменным мастером. Совмещая должность неосвобожденного секретаря комсомольской организации депо, он как-то стремительно пошел вверх, не особо вроде и стремясь к этому. Много, очень много сделал Владимир Михайлович для города Чусового, затем был взят в совнархоз, затем в какой-то отдел ЦК, надорвал там не богатырское свое здоровье среди сановных бездельников, да и умер, войдя лишь в середину мужицкой жизни. В остальном городское начальство в Чусовом было - шушера на шушере. Партия, выбивая из своих рядов все умное и честное, закономерно дошла до таких верховных ничтожеств, как Брежнев, Черненко, Подгорный, - имя им - легион. Так что же говорить о провинции, о глухой? Здесь вывелся и был селекционирован самый чванливый, самый отвратительный тип партийного чиновника. До Хохолкова секретарем Чусовского горкома был человек, работавший в школе преподавателем физкультуры. Моя будущая супруга, в отличие от мужа, детей ее и внуков, учившаяся хорошо, почитала и почитает всех своих преподавателей, многие из которых и к ней относились и относятся почтительно, до сих пор пишут письма. Она раскланивалась с бывшим учителем физкультуры, и он отвечал на ее приветствия до тех пор, пока не вознесся на чусовской партийный трон. Тут, нарядившись в каракули, стал он разъезжать по колдобинам города в черной "Волге" и не только мою малорослую партийную жену перестал замечать, но вообще здороваться стал по выбору, голову носить гордо, себя - бережно. Ну и свалило его в раннюю могилу той силой, которая превыше всякой гордыни, тем более наглой, партийной.