Проснулся я от всемирного грая, свиста, чулюканья, чириканья, жужжанья, карканья, разноголосого пения — казалось, небо качалось от весеннего птичьего восторга, и земля раскачивалась вместе со своим веселым малым населением, благодарно подбрасывала его вверх за то, что оно украшало, радовало ее и никогда не ранило, не убивало, как эта двуногая тварь под названием человек, называющая себя — хомосапиенс, а по делу-то — хам, дикарь, разбойник, грабящий природу-мать и, стало быть, убивающий себя заодно, только природа-то выживает, поднимается с колен, а исчадие это сойдет на нет, исчезнет, растворится, развеется пылью в бесконечности мироздания, как выродок вселенной, самое худшее творение ее.
   Такие вот мысли еще вчера угнетали мою контуженную башку, а сейчас я сидел на пеньке возле стога, держа на коленях ружье, и вокруг меня исходил ликованием весенний мир, и я ликовал и радовался тому, что не убит, не истреблен до конца мир этот Божий и творения Его — оттесненные, загнанные в глушь вырубок, непролазного лесного кладбища, где было в изобилии корму, ягод малины, калины, рябинника, и в гнили — тучи козявок, жуков, червяков, тли и бабочек, — птицы тут женились, плодились, танцевали, пели — этакая нечаянная, негаданная кладбищенская свобода, избавление от машин и людей.
   Меж пней и выворотней, обросших кипреем и малинником, яростно шипели и подпрыгивали косачи; над поляной до солнца тянули вальдшнепы, стригли крыльями высь жужжащие бекасы, кулики и плишки бегали вокруг луж, в ложке возле ключа, в реденьках живых лесинах все утро свистели рябчики.
   Я сидел, блаженно улыбаясь, отмякнув нутром, и ни в кого не стрелял — не хотелось мне оглушать громом выстрела этот весенний песенный праздник, это златокудрое солнечное утро.
 
 
   Освоение лесопорубленного материка при слиянии рек Чусовой и Сылвы заняло несколько лет. Пара товарищей моих частенько ко мне приезжала — пострелять и порыбачить. У одного был спаниель Арс. Старый уже, усталый пес, но, как и всякая тварь аристократического рода, наделенный неиссякаемой сексуальностью. В одном из последних пометов оказался кудрявенький, черненький щенок — его и приволок мне в подарок товарищ мой по литературе и по походам в лес.
   Почти всю первую пермскую зиму новорожденный, получивший имя Спирька, провел в городской квартире и за это время научился за сладости, лакомые подачки давать голос, протягивать лапу всем, кто его об этом просил, опрокидывался на спину, чтоб сытое его пузцо почесали и похлопали. Детки мои преподали Спирьке полный курс поведения советского придурка и поначалу чуть не дрались в узком коридоре хрущевки за право погулять с собачонкой, а после — ругались и препирались из-за того, чтобы избавиться от этой докуки.
   Суждено было Спирьке прожить свои годы в деревенском приволье, исходить следом за мной всю округу, насладиться природой и охотой — дичью для него было все летающее и бегающее, от воробья до лося и медведя. Страха он не знал, злобы не ведал, и одно горе горькое терзало его: когда мы уезжали из деревушки, на него надевали ошейник и за поводок уводили к бабушке Даше, жившей за речкой. Спирька не скулил, он рыдал на всю округу, каково же было его счастье, когда, от утра до ночи глядящий на бугор, где стояла наша изба, замечал он над нею дымок и его спускали с привязи. С криком ворвавшись в избу, он полз, жалобно скуля, от порога в кухню, к печке, к нам, оставляя мокрый пунктир за собою.
   На охоте он знал одну страсть: выследить и отогнать от охотника всякую птицу, всякого зверя, и если я шел «на рябчика» и не брал его с собой, он опять же плакал на всю округу. Случалось, изгрызал, проламывал дверку конуры и настигал меня в лесу, найдя подранка, он додавливал его и не раз являлся ко мне с пухом на рыле, совал лапу, требуя в награду кусочек сахару, сушку, печенюшку, пряник. Сексуальностью Спирька удался в папу Арса, и много раз, горько плача, являлся он из соседней деревни или со сплавного рейда на трех лапах, с искусанными ушами и разбитым сердцем.
   У меня и до Спирьки, и после него, а прожил он двенадцать лет, бывали собаки, в основном лайки, но Спирька — статья особая в памяти семьи и в моей памяти. Давно я собираюсь написать повесть для детей об этом чудесном, легендами овеянном, преданнейшем существе, за Быковкой речкой, на косогоре, под елью покоящемся, и, однако, скоро напишу.
   В эти годы съездил я на Южный Урал в гости к фронтовому другу. Когда-то во время боя довелось помогать ему, раненому, и он давно, сразу после войны, нашел меня, писал мне и звал в гости. Был он неплохим охотником, ездил на вблизи расположенные казахстанские озера — «на гуся», и не только на перелетного. Он знал толк в ружьях и подарил мне старый, сорок седьмого года выпуска «Зимсон» с уже нашим, из березового корня или свива, сделанным ложем. Прекрасное ружье, мало изношенное, прикладистое, тем более из рук друга-фронтовика, а это все равно, что от брата полученное, пришлось оно в пору, я начал брать его с собой чаще, чем тот «Зимсон», который купил несколько лет назад, и терпеливо служил мне кормильцем, защитою, другом и спутником моим был. Все чаще венгерский «Зимсон» попадал в руки моих гостей из творческой интеллигенции, много всего знающей и мало чего толком в жизни и в лесу понимающей. Для ружья это была беда, но еще не совсем губительная. Подросли детки мои, товарищей заимели, дорогое мое ружье стало попадать в руки этих шалопаев. Однажды принесли ружье из лесу в беремени — обычная история: подшибли ястребка, бросились к нему, а он шипит, клювом и когтями жизнь обороняет, значит, добивать надо прикладом. Стукнули в птицу, попали оземь — шейка орехового приклада переломилась. Ружье налаживали, чинили. После окончания техникума, уехавши в уссурийскую тайгу, племянник взял его с собою. Возвратился без ружья — или доконал строитель-герой современности памятное мне ружье, или пропил.
   «Ружье и бабу никому не доверяй!» — повторяли мне когда-то часто мои покойные отец и славный дед, который в отличие от деда опереточного, не дожил и до пятидесяти пяти лет. Да вот забыл я в то время грубо изреченную мудрость и поплатился за это не раз и не два. Зато теперь я точно знаю: есть «душа вещей», душа странная, бескровная вроде бы, но с обидчивой памятью. Особенно ранимая, привязчивая, измены не прощающая душа вещей, надобных в тайге. Вещи эти, помогающие человеку жить, работать, иногда спасающие его жизнь, прилипают к человеку, срастаются с ним, как братние стволы у дерева. Вот отчего опытные охотники неохотно меняют свои вещи — до обуха изрубленные топоришки, ножи и бритвы, до кромки источенные, ружья чиненые-перечиненые. Суеверие таежного человека зародилось вместе с ним, несмотря на воинствующий атеизм, в корне своем оно не изменилось, и если охотник уверяет вас в том, что топоришко его «ишшо из той, старинной стали, которая не крошится на морозе и не мнется на точиле», — а ножик и бритва «ишшо дедовы, отменную востроту держат, режут и бреют неслышно», — это правда, да не вся — боязно, до страху боязно утратить к руке приросшую вещь, и если она теряется — охотник иль рыбак начинает ждать беду и часто беда настигает его.
   Если вам доведется ходить в тайгу с бывалым человеком и он, утопив старое, невзрачное ружье иль захудалый с виду топоришко готов ковшом вычерпать реку иль, бросив дела, кружить по тайге, чтоб найти пропажу, — не мешайте ему, не отговаривайте — с потерей вещи он может потерять уверенность в себе, разочароваться в своем умении, навсегда бросить промысел.
   Вот вам маленький пример из собственной, назовем по-современному неблагозвучно, практики, что ли. Приобретя венгерский «Зимсон», решил я обновить и охотничьи принадлежности, среди которых особое место занял складной нож с крепким шилом, штопором и отверткой, но главное — с выбрасывателем гильз на торце. Поскольку долго пользовался я старыми медными гильзами, доставшимися мне с ружьем от крестного, то часто они, разорванные, застревали в патроннике и застревали, как водится, в «горячую минуту», то рвал я и пальцы, и козонки, и стволы ружья царапал, добывая гильзы. Папковые гильзы заряжал я по два, иной раз норовил и по три раза. Славный был у меня ножик, верно служил мне до тех дней, пока я не попал на озеро Байкал, в просторную избу, из которой навечно уплыл на другую сторону озера Саша Вампилов, и Россия не перестала оплакивать его до сих пор. Напарник Саши — человек безалаберный, пьющий, чувствуя свою вину перед гостями, а гостями в этом доме бывали чаще литераторы, пытался всячески «искупить вину», задабривал их и почему-то решил задобрить и растрогать меня тем, что подарил складной нож с инициалами на ручке — «А. В.». С тех пор, как я получил гонорар ножом в спину, не могу принимать в подарки ножи, но мне почему-то их дарят и дарят, даже одна знаменитая, любимая певица привезла мне из столицы в Сибирь охотничий нож. Ну, а ножик Саши Вампилова был из той же серии, что и мой, охотничий, только мой был первых выпусков, из крепкой стали с ручкой из эбонитовых, ромбиками насеченных пластинок, чтоб не скользила рука, привинченных к основанию ручки крепкими шурупами. В ноже Саши все уже было упрощено, ручка гладкая, железо на ноже гнущееся, сталь мягкая, зато добавилось «украшение» — медный ободок — это уж вовсе по-советски: построить жилой дом так, что в нем и жить-то нельзя, зато повесить над дверью неуклюжий колпак с лампочкой или бетонную, издырявленную дуру поставить по обе стороны подъезда, как украшение современной архитектуры.
   Но это к слову. Приехал я домой с Байкала и стал, исполняя благодарную память, чаще брать на реку и в лес ножик покойного драматурга, а мой старый ножик начал «теряться». Через полгода, иногда через год найду его в кармане старого плаща или телогрейки. Приехал мой старый нож со мной в Сибирь, раза два объявлялся, поржавевший, запущенный, какой-то преждевременно постаревший, обиженный, и вот уж три года как исчез, совсем потерялся. Но исчез — потерялся и вампиловский нож.
   «Ерунда. Совпадение. Старческий маразм. Юмор, да и только!» — Ой, не скажите! Ой, не торопитесь верить современному пустословию, которым убедили нас, что мы, советские люди, — самые на свете умные, все знаем, все умеем, только на горшок не просимся, в лифте или на площадке собственного подъезда почему-то оправляемся. Словесной, безбожной дешевке десятки лет, земной мудрости — миллионы! И время, уверяю вас, мудрее нас, даже самых мудрых, и оно, время, — бессмертно, у него, у времени, есть будущее, у нас его нет, потому что мы — враги сами себе и враждебно относимся ко всему, что нам непонятно, ограниченному нашему уму недоступно.
 
 
   Близится к завершению «быковская эпопея».
   Материк во слиянии Чусовой и Сылвы, заканчивавшийся клином нетронутого, «колхозного» леса, береговым краем подходивший к деревушке Быковке, я избродил, освоил и не особо распространялся в городе о благодатном для охоты и рыбалки грибном и ягодном месте, но двух товарищей все же потаскал за собою, и один из них сделался заядлым «харюзятником», другой по натуре был романтик и стрелял не лучше меня, но побегать с ружьем любил. Нахлынул, было, на Быковку местный писатель и журналист, но в ту пору один был сюда транспорт — водный в лице тихоходного теплохода «Урал», все надо было таскать на себе, от керосина до хлеба. Писатели, журналисты, художники и прочая интеллигентно себя понимающая публика таскать на себе ничего не любит, и стали они осваивать те места, куда теплоходы ходили чаще и начала бегать «Ракета». Наших берегов если кто и достигал, селился ближе к большой воде, на берегу водохранилища. Ныне эти берега застроены дачами, колхозный лес, сделавшись беспризорным, срублен подчистую. Долго и упорно державшийся в устье Быковки лесоучасток со сплавным рейдом, выхлестал, с корнем повырывал те сколки леса, которые оставались для осеменения.
   Однако живуча, вынослива русская природа, как и русский человек, — ни одна, уверяю вас, ни одна нация в мире не смогла бы существовать при той бесчеловечной системе, которая называла себя передовой и истребляла все вокруг, но прежде всего человека, поставленного на колени, и бессловесную природу, которая, однако, начала повсеместно паршиветь и отдавать «долги» людям — страшная болезнь — энцефалит — распространилась по обезлесевшему Уралу и прежде всего по старым вырубкам, которые постепенно восставали к жизни, покрываясь густыми осинками, березой-чапыжником и в которых, пусть на версту, на две-три версты темнели раскидистые елушки, пихты, кое-где даже сосны и лиственницы. Но хламу — малинника, кипрея, ползучей ивы, дикой акации, волчатника — разливанное море. Местами земля до того заголена, гусеницами изорвана, что на ней вовсе ничего не растет, только все размывает и размывает склизкую луду дурными вешними потоками, покрывая гиблое пространство рытвинами, земными незарастающими ранами.
   Учил я, учил своих домашних, как спасаться от клеща, научил на свою голову, мол, где бы и когда бы ни увидели этого гада, непременно его сожгите. Поехала моя жена с племянником на теплоходе в город, букет цветов нарвали, и увидь глазастый парень тварь ползучую: — «Ой, тетя Маня, клещ! Подержите его в ладони, я спичку достану». А только что они обихаживали избу, делали ремонт, и руки у обоих в царапинах, ссадинах — этого хватило, чтоб заболеть обоим. Они еще успели вернуться, и начали умирать оба разом, за морем же, за рукотворным, ни больницы, ни врача, — большой водой отрезаны люди от цивилизации, и теплоход ходит раз в сутки, это если только он не сломается, на мель не сядет и боевая его команда не запьет.
   Лихо пришлось всем, и больным, и тем, кто доставлял их в город уже беспамятных. В городе, как водилось при бесплатной советской медицине, нет в больницах мест. Попросил я Союз писателей помочь мне, позвонить в обком, но оттудова партийный чиновник, ведающий медициной, фыркнул; «Мне только этого не хватало — заниматься писательскими женами!»
   Определили-таки люди добрые в больничный коридор сгорающую от адской температуры, беспамятно кричавшую жену. Парнишку положили в инфекционную больницу, но в больницах еще не знают, какой диагноз ставить и чем такую неслыханную болезнь лечить.
   Я дал себе слово, если жена выживет, уехать с Урала, бросить эту опостылевшую промышленную громаду, медленно, но верно погружающуюся во мрак, в дикость, в пустыню.
   Крепкое, мужественное создание — моя жена, вятского крестьянского корня, она и меня, и пропащую послевоенную жизнь выдержала, и смертельную болезнь — энцефалит, перемогла, не без последствий, конечно, ее левая, «рабочая», рука так и осталась полупарализованной, голова сделалась больная, сдало сердце, «сели» зрение и слух. Но оба мы еще были бодры, работоспособны и несколько лет, как оказалось после, самых счастливых, прожили в Быковке, где поднялся лес, посаженный мною в огороде, цвели цветы, принесенные мною с вырубок, особенно ярко и благодарно цвели дикие пионы — марьины коренья.
   Здесь мне хорошо работалось. Бывало, утром поднявшись, я до обеда не разгибал спины, потом брал удочку, иногда ружье, и шли мы вверх по речке, где были у нас уже обжитые места с кострищами. Изловив пяток-другой харюзков, варили мы уху — а нет ухи вкуснее той, что варена из только что пойманной рыбки, да еще из той воды, где хариус и водится. Перед ухой бывало и выпьем по чарочке. Затем мы кипятили чай, заваривали его смородинником и с наслаждением пили возле костерка, разговоры вели, Спирька стерег нас, хрустел сахарком или сушкой. Я шел дальше, поднимался по речке. Жена, не умеющая жить без работы, что-нибудь вязала на ходу, иногда читала, присаживаясь на полянку. Дома читать некогда, детки всегда нагрузят работой. Речка Быковка, по которой когда-то велись выводки леса и даже проводился совсем уж дикий весенний сплав, очищалась, оживала, и вырубки вокруг постепенно оживали. На речке Быковке и ее притоках поселились сами по себе пришедшие сюда бобры, они строили плотины и на речке, и на ключах, в нее впадающих. Воскресала жизнь вокруг Быковки, воскресала и жена. Но вдруг новый удар — ретивые хозяйственники взялись спасать в прах разбитый уральский лес, оберегать недра, принялись осыпать дустом то, что еще росло, цвело и жило.
 
 
   Приехал я однажды к водохранилищу, перешел его по льду, уже тающему, и следующим утром с ружьецом отправился по просеке-тропе вдоль клина колхозного леса, по опушке, прежде всех троп вытаивающей из-под снега и радующей сердце первыми цветами — белыми ветреницами и сиреневыми хохлатками. Сюда, на морозно сияющее солнце — погреться, поклевать почек высыпала зимою боровая птица. Иду по просеке, под ногами что-то хрустит, и сапоги мои по колено в пере. Остановился, огляделся: батюшки-светы! Опушка-то вся завалена птичьими трупами: глухари, тетерева, рябчики, дрозды, даже скворцы, недавно прилетевшие, ворохами лежат, иные уж истлели, иные дотлевают — отравлено птичье поголовье, отравлены зверьки, наевшиеся отравленного мяса. Еще раз убита! Еще раз растоптана, растерзана безответная уральская природа — от этого удара ей уж не оправиться.
   И мы уехали с Урала в далекую, тихую Вологду, но еще не раз наведывались в нашу милую, нашу сиротски опустевшую быковскую избу, и еще бродил я с удочкой по речке, но не привозил с собой ружье — незачем сделалось его привозить. Лишь кое-где по речке и ложкам подавал иногда голосок рябчик, урчали вяхири в ольховниках, в одном месте даже шарахнулся глухарь из осинников, реденько тянули вдоль опушки колхозного леса и над вырубками вальдшнепы по вечерам да где-то на горе, за деревней, шипел и рокотал одинокий косач.
   А ведь совсем недавно, всего несколько лет назад, небо здесь качалось от птичьих песен, безбоязненно мышковали лисы по полям, заячьими тропами были утоптаны снега не только по речкам, но и в огородах. Великий охотник Спирька с азартным кобелишкой соседки моей выгоняли ко мне ошалелого лося, я отгонял его удочкой. Медведи развелись, однажды телку задрали неподалеку и съели. С одним медведем я на вырубках встретился нос к носу, слава Богу, мирно разошлись.
   На Вологодчине я застал водоемы, удобрениями не отравленные, природу почти нетронутой, мало поврежденной цивилизацией. На прекрасном озере Кубенском было столько рыбы, что местные рыбаки ерша, плотву и мелких подлещиков не ловили. Если эта мелочь попадалась — оставляли ее на льду — воронам и чайкам. Вологодская, Ленинградская, Кировская, с севера — Архангельская — опустошились, села совсем обезлюдели, либо полуумерли, да эти ли только места, называемые Северо-Западом России, с бедными землями, надорванные коллективизацией да самой беспощадной, браконьерской войной, вымерли?! Крестьянство всей России покидало родные, обжитые места, сбегалось в гибельные, раковой опухолью военной промышленности удушаемые города.
   Я купил избу в ста километрах от Вологды, в полузаброшенной деревушке на берегу реки Кубены и нарадоваться не мог своей удаче: река порожистая, с нерестилищами нельмы, налима и всякой иной рыбы; в полях и по окрестным лесам велся и токовал тетерев, глухарь, много развелось рябчика, тревожили дичь лишь на моторках и мотоциклах наезжающие городские охотники да дачники, начавшие стихийный захват пустующих изб и строительство теремков по берегам рек. Птицы было так много, что едущие ко мне зимние рыбаки за дорогу сшибали из малопульки с вершин берез по два-три косача.
   И здесь спохватились хозяйственники спасать природу и поднимать урожаи, которые частенько уходили под снег, потому что скоро сделалось некому их убирать. Леса здешние тоже с самолетов осыпали дустом, вывозили на поля кучу удобрений, их размывало дождями, паводками сносило в реки, и здесь усеялись леса птичьими тушками, тяжелыми трупами лосей и, свернувшимися в смертельной судороге жалкими трупами беззащитных зайцев, лис и одичалых кошек.
   Когда я, через десять лет, покидал Вологодчину и свою избушку в полюбившейся мне деревушке, на придорожных березняках сидело одно воронье. Живых деревень на сто верст в когда-то густо населенной местности и десятка не насчитывалось. Вместо одного скокаря, который налетал на женщин ночной порой в Вологде и отбирал у них сумки, и был немедленно изловлен, развелось тучи всякой мрази, ворья, грабителей, насильников. В старинном, тихом, храмами Божьими застроенном городе начали насаждать промышленность, и, как и в уральских, и в сибирских городах, сделалось здесь невозможно выходить из дому и не только темной порой. Город Вологда, силившийся не отставать от соседнего Череповца и других промышленных гигантов, начинал расплачиваться кровью и смертями не только мирных и добрых людей, но и гибелью скромной природы, бедной земли. Современная цивилизация, которой так жаждали местные, прежде всего партийные, руководители, тоже желающие получать звезды и ордена, — за патриотизм и рвение к соцпрогрессу, не щадя никого и ничего, достигала самых сокровенных уголков России, погружала в пучину бедствий и «Тихую мою родину», как назвал родную Вологодчину великий и праведный ее певец, рано покинувший земные пределы.
 
 
   Ну, а что же не «тихая», а бурная родина моя, Сибирь, куда я возвратился?
   Я ездил на родину с Урала и из Вологодчины в последнее время довольно часто. Бывал в родной деревне, плавал по Енисею до Игарки, живал у брата в большом даже по сибирским масштабам селе Ярцево, по тайге хаживал, с рыбаками общался и однажды решил написать что-то наподобие путевых заметок, но расписался и вместо очерков получилось повествование в рассказах — «Царь-рыба».
   Одновременно я работал над книгой «Последний поклон» и уже по приезде на родину, через сорок с лишним лет закончил ее.
   Доводилось мне уже в нынешние времена бывать в местах, которые я описывал в «Царь-рыбе», одно время даже возникло желание написать книгу под названием «По следам Царь-рыбы», но когда я вник в сегодняшнюю жизнь, посмотрел «следы», оставленные в Сибири человеком за прошедшие четверть века, пришел в полнейшее смятение — Сибирь подхватила «эстафету» — так увесисто и цветисто называют газетчики, от разгромленного Урала и уничтожалась с размахом и теми масштабами, которые свойственны только нашему могучему государству, его безответственному, пустобрешному руководству и совершенно оголтело, разнузданно ведущему себя народу, который способнее бы назвать сбродом иль — по-большевистски броско — пролетариатом. Это и есть сброд, тупой и беспощадный.
   К сорока пяти годам, как это происходит со многими русскими охотниками, я «остыл», ружье в руки брал только по необходимости. Первое время я ездил со вновь приобретенными товарищами на Красноярское водохранилище — порыбачить и за грибами.
   Я был несколько раз на строительстве самой могучей в мире Красноярской ГЭС во время ее возведения и однажды встретил там отряд строителей, приехавших заключать договор с красноярцами из Братска. Они оказались моими старыми знакомыми по строительству Камской ГЭС, под Пермью, и я спросил их, какие изменения произошли в работе по сравнению с так варварски по отношению к природе построенной на Урале ГЭС? Учтен ли разорительный, страшный опыт прошлого строительства? И ответили мне бывшие строители Камской ГЭС, что та гидростанция на пятьсот тысяч ватт, а Братская и Красноярская ГЭС возводятся на пять с лишним миллионов, соответственно и бардак здесь больше на пять с лишним миллионов.
   На Красноярском море бардак этот предстал воочию. Рыбачивший на водохранилище Камской ГЭС зимой и летом, пережил я первоначальную вспышку рыбного изобилия и полное умерщвление всего живого, по мере сгнивания под водой лесов, кладбищ, построек, отхожих мест. Уже и хищная рыба — судак, щука, окунь поражены были эпистархозом, попросту говоря — глистами. Помню, как жутко мне стало, когда один хороший стрелок ударил влет косача на вырубках и за птицей потянулись какие-то нити, а я подумал — кишки, но то были глисты. Заразой пораженное, предстало передо мной рукотворное сибирское море, сплошь забитое погибшим лесом, потопленными селениями, пашнями, пастбищами. Рыба и здесь была заражена, парализованно бегала по верху воды, всплывала вверх брюхом в заливах, обожравшееся воронье да жадные чайки громко базарили, хватая из зеленого киселя богатый корм.
   Иногда мы сходили на берег — набрать грибов, пощипать ягод, набить кедровых шишек и попутно сшибали пару-друтую рябчиков — на варево и слушали рассказы бывших жителей затопленных деревень о том, что была здесь богатейшая земля, без удобрений и хлопот давала хорошие урожаи пшеницы в тридцать центнеров с гектара, а заливные покосы и горные альпийские луга, а речки, в которых была тьма хариуса, тайменя по притокам, ленка… «А птицы! А ягод! А коз! А медведя! А марала! А кабарги! А лося!» — Было, да сплыло. Понадобилась могучая энергия, чтобы крутить всепожирающее колесо военной промышленности — ради этого губилась Великая река, все реки России, все лучшие пахотные земли, истреблялись леса, недра. Происходило неслыханное и невиданное в мире отчуждение людей от родной земли, от отеческого утла. Оседлое крестьянское поголовье превращалось в городское скопище, в людское стадо, в пролетарья, которому ничего уже не жалко: ни земли, ни себя, ни родителей, ни детей своих, ни соседей, ни друзей, ни настоящего, ни будущего родной планеты.
 
 
   Я очень быстро устал от пейзажа, знакомого мне по Уралу, и стал много ездить по Сибири. Побывал несколько раз в Эвенкии, в обжитом мною в детстве Заполярье, в ближних и дальних районах, где не совсем еще была разгромлена природа — и никак, нигде не мог найти таежного уединения, того уголка, к которому прирос бы я сердцем. Родная моя деревня, где сразу же по приезде в Сибирь приобрел я избу и приобрел удачно: в родном переулке, против бабушкиного и дедушкиного, давно уже проданного, старого дома, — превращалась в пригородный поселок, раскупленный и застроенный дачниками. Родичи мои и деревенские старики постепенно вымирали, население заметно сменилось, вместо развеселого, несколько даже забулдыжного деревенского народа, умевшего крепко пить, работать, широко гулять и хорошо петь, связанного узами родства, кумовства и соседства по дворам, по работе на пашнях, на лесозаготовках, селился вороватый и наглый народишко, чуждающийся всех и вся. Оно и понятно: усадьбы в моей родной деревне самые по округе дорогие, они не по карману человеку честному, скромно зарабатывающему свой хлеб, они доступны лишь разного рода хапугам, грабителям и спекулянтам, а эти открыто жить не могут, дружить — тем более.