поджимал, летать не могла, но и выплюнуть себя не давала, прилипая к мокрым
деснам, к небу, к зубам.
Владетель корчил дикие рожи, стонал, пускал слюну. Сунул руку в рот.
сколько мог, стал задыхаться, его чуть не вырвало. Тут она? Вроде бы нет.
Улетела? Выплюнул? Спасибо, что совсем не сжевал. Он поскорее вынул платок,
вытер зубы, язык, даже язычок в самой глотке.
-- Вышел кто-нибудь из моря?-- решился спросить он, хотя голос у него
сел после борьбы с мухой, а роли теперь переменились, рыбак явственно
склонялся к предположениям.
-- Все вышли,-- отвечал старикрезко, будто бичом щелкнул,-- только
каждый по воле Великого Беса превратился в главаря пиратов. Корсары,
флибустьеры, целое племя Владетелей плавает по морям, одни потомки Коршуна в
доме, чтобы ждать своих родичей, потому как вернутся все до единого.
Исчезли, а вернуться могут хоть сейчас. Каждую ночь их ждут, каждый день.
Значит, милый ты мой, ты -- не только Владетель сокровищ, худой-худющий. ты
еще и Коршуненок. волосы у тебя -- что перья, черные с желтизной, и сам ты
наподобие деда... да нет, какого деда, прапрадеда!..
-- А я предполагал, то есть -- думал, что он мне прадед...
-- Думаешь-гадаешь, да и прогадаешь...

    XX



Говорили они, говорили и пришли на галерейку.
Мендиверсуа не знал, что ведет беседу с тем, кто считает себя хозяином
убогого настила, едва прикрытого наспех худою кровлей, и объяснил, что
только это осталось от строения, где Владетели сокровищ держали священный
порох, а порох тот взорвался, в него попала молния.
-- Потом, через много лет.-- прибавил старик.-- когда и про взрыв и про
пожар забыли, двадцать девятого февраля, вдень Злого Разбойника, покровителя
високосных годов, тут представляли куклы, куклы-дрожалки на пружинках --
косые, кривые, лопочут невесть что.
Юный Владетель думал, рыбак расскажет еще про маленькую крытую терраску
-- только она уцелела от взрыва и пожара, но тот заговорил о другом,
одеяниях Коршуна, который творил, по слухам, удивительные вещи, например --
женился на змее.
-- На змее?-- не веря своим ушам, рассмеялся Владетель сокровищ.
-- На воздушной змее, милый ты мой,-- отвечал Мендиверсуа.-- Вроде бы
сказка, ан пет, так и было. Ушел он как-то из дому, думали -- сгинул, ни
рыбаки его не ждали, ни слуги, только и твердили: "Взял да исчез!.."-- и
вдруг слышат: в большом мощеном патио остановился конь, искры из-под копыт.
Взглянули -- сходит с него хозяин, на груди что-то черное светится, в
кармане, это он женщину привез. Украл.
-- Портрет, наверное?
-- Нет, милый ты мой, самая что ни на есть живая...
-- В кармане?
-- В нем. Звали ее Индигой, а увидел он ее в городе, когда она шла с
музыкальных уроков. Совсем девчушка, тощенькая, словно стебелек проглотила.
Кофточка белая, юбка в клеточку, толстущая коса, в косе -- лента, будто
радуга, на ногах носочки да туфли без каблуков, тупоносенькие, и них немочки
всегда ходят, у немца в магазине и куплены, он и женат на немке.
Мендиверсуа раскурил тугую темную сигару, выпустил клубы дыма, поскреб
в бороде, седой, как у всех рыбаков, годами глядящих в воду, сел на
ступеньку, и мальчик сел рядом.
-- Когда сеньор наш Коршун задумал украсть девчушку, он подстерег ее у
классов да и пошел за ней. Был самый день, солнце светило ей в глаза,
блестело, смотреть мешало, вот она и не приметила, что прямо за ней идет
непонятный какой-то мужчина, вроде бы а трауре, и уж совсем не видала, что
наступил он черным башмаком на тень, которая скользила за нею. Все же тень
-- подобие наше. Придавил он эту тень ногой и тащит, будто косу, сама-то
Индига уходит, а тень все тянется, как резиновая. Тянулась, тянулась, да и
оторвалась. Тогда он ногу убрал, не прижимал больше тень к земле и, пока
солнце не село, подобрал ее, скатал, словно тонкую черную бумагу, снял
перчатки и тайно, тихо положил в нагрудный карман.
-- Сел он в седло, сеньор наш Коршун,-- продолжал старик, безмятежно
улыбаясь сквозь дым,-- и поскорее покинул город. Ночь мерцает, он скачет, а
как очутился в своих владениях, как вошел в пустой дом. так и принялся за
дело, пока не проснулась тень, оторванная от хозяйки, не ожила и не поползла
темной змеей.
Слуги с косами дивились на него, глазам своим не верили. Да и то --
Владетель вернулся, на груди у него что-то светится. Раньше никто не
возвращался, а потом, надо полагать, вернутся все.
Принялся Коршун задело. Положил крест-накрест три прутика, получилось
шесть концов, на один больше, чем пальцев у звезды, и связал эти концы
прочной нитью, наподобие двух вееров.
Соорудил он каркас, сноп ракет без пороха, звезду без света, поставил
на теплую тень, подкроил ножницами, чтобы вышел шестиугольник, и клейким
крахмалом приклеил его к каркасу. Получилось вроде бумажного барабана.
Недоставало бахромы, иначе сказать -- волос, их он нарезал из остатков
тени. Сзади приделал ленту, длинную, будто хвост, и постромки, чтобы
покрепче держать свою красавицу. Одна постромка шла от середины, две -- от
плеч, то бишь от верхних прутьев, которые торчали вправо и влево. Между
ними, на среднем пруте, красовались легкие кудри, разделенные надвое, как у
самой Индиги, а внизу, тоже от середки, тянулся самый хвост.
Теперь, чтобы случилось чудо, оставалось одно -- в тот же день, пока не
стемнеет, пока на небе нет солнца и месяца нет, запустить эту змею, нет --
змея, которого он соорудил из куска девичьей тени.
Ветер вырвал его из рук сеньора нашего Коршуна и в одно мгновение
вознес к самому небу, но длинная-длинная нитка, будто лист осоки, соединяла
его с сердцем Владетеля.
Нитка тянулась, Индига воздушной змеей улетала все дальше. спешила
спастись от того, кто украл ее тень, потому что еще не знала, что жизнь ее
связана нитью с сердцем Коршуна.
Она летела черной бабочкой в светлом вечернем небе, тоненькой, как
волосинка, говорящей птичкой.
"Ты меня любишь?" -- спрашивал Коршун, а змея отвечала издалека, словно
качая головой: "Да... то есть нет..."
"Ты не забудешь меня?" -- допытывался Коршун, дергая нить, как
телеграфный провод, а змея, нет, как это, змей покачивался налету, и волосы
его трепал грохочущий ветер. Хвост, спящий бич, сокращался, удлинялся,
свивался узлом, будто отмеряя ответы, а постромки дрожали, словно струны,
одержимые страстью.
Никак не темнело, солнце --желток вечернего неба, давно сменил
белок-месяц, продлевая брачный спор Коршуна с воздушной змеей.
Но сумерки все же наступили, и плоть небес, которую держит золотой
позвоночник ночи, впитала змею, та стала невидимой, как сама Индига. чья
жизнь едва держалась на длинной нитке, которую сеньор наш Коршун дергал и
дергал рукою в черной перчатке и намотал на пальцы десятком обручальных
колец.
"Индига!-- взывал он, будто посылая по нитке записки или телеграммы.--
Я не могу подняться в небо, спустись на землю!"
На небосводе, сквозь черепицу звезд, чернели очертания головы, а
бахрома, излетая и опускаясь, словно отвечала: "Да".
Ночное небо прорезала золотая ракета. Она появилась, исчезла и
быстротечное время стало еще быстротечней. Исчезла, как
жены Владетелей. Но Индига не исчезала, привязанная нитью к
судьбе коршун держал ее, не отпуская, звал, тянул к себе нить,
разделившую их и связавшую, тянул обеими руками, нет -- четырьмя
восемью, сотнею рук. и все звал, все сматывал нитку, пока
Индига не очутилась в его объятиях.
Он закрыл глаза -- их, словно песок, жгли слезы, когда он смотрел на
холодное тело пленницы. Бахрома волос благоухала дождем. Белое бумажное
лицо... Хрупкие прутики, кости ключиц, ребер, рук, ног...
Коршун отнес Индигу в молельню Злого Разбойника и опустился с нею рядом
на колени, дабы возблагодарить Отца, который дал ему украсть ее из другого
мира, с небес, оторвать от уроков музыки, от одинокой полуденной тени, от
туфелек в немецком вкусе, купленных у немца, женатого на немке.
Воздушная змея совершила чудо. Днем сверкали цветные фонтаны, ночью --
фейерверк. Чернокосые слуги, как бы подстегнутые бранью, проворно открыли
окна. В каждое окно большого дома врывались свет, мечты, звезды, и повсюду
слышалось ворчание меднолицых слуг, которых не улестили новые башмаки и
рубахи.
За Коршуном и Индигой закрылась дверь спальни, гости в молчании
разошлись, но за стенами играла музыка, и жадный люд, истомившись от
ожидания, утешался острой едою и обильной выпивкой.
Индига умерла рано. Как-то ночью нить порвалась, и в Нищенскую лужу
упал воздушный змей. Большая безглазая рыба с бахромой-плавниками качалась
на воде в такт отблескам, тянувшимся за нею.
-- Такое у нас предание,-- завершил свой рассказ старик, клубы дыма да
борода, глаза да уши, скулы да зубы, желтые от курения.-- По правде было не
так. Умерла Индига в родах, а родила она, милый ты мой, твоего прадеда. Все
по ней плакали. Слуги, дрожмя дрожа, побыстрей закрыли окна. Лежала она, как
спала, на катафалке, на черном длинном покрывале, кругом цветы, и в самый
разгар похорон Коршун ее унес. От слез он совсем ослеп, весь в смертном
поту, на пальце большой черный камень, будто кусок темной-претемной ночи.
Да, так и унес, и пошел с ней к озеру, чтобы своими руками положить на самое
мягкое ложе.
Индига ушла под воду, точно в сон, а сеньор наш Коршун попросил и
получил черное монашеское одеяние, расшитое живыми сверчками, которые очень
печально стрекотали, когда он ходил.
От горя сеньор наш Коршун лишился ума. В одеянии, расшитом сверчками,
он побирался на дорогах, искал жену в зеркалах, а как-то ночью утонул, и
озеро с топ поры спит звать Нищенской лужей.
Но это еще не все. Наверное, тоже с горя он видел ангелов; видел, как
они проходят друг сквозь друга, будто облако сквозь облако,-- столкнутся,
разминутся, не остановятся. Ангел сквозь ангела... Коршун, сеньор наш,
думал: "Вот она, чистая песня". Как-то сослепу (наш земной свет для них --
тьма) один такой ангел не разобрал, что перед ним человек, и прошел сквозь
него. Человек этот стал иным, и ангел тоже. Человек перенял песню,
ангельский дух, ангел унес на небо весть о нашей человеческой речи.
-- Покажу я тебе, милый,-- и старик поднял его с края галерейки, где
оба они сидели,-- покажу то, что сам он написал, сеньор наш Коршун. Это в
молельне Разбойника, где давным-давно служил мессу сам Великий Бес,-- ты не
думай, он не с хвостом, не с рогами, не в красном плаще, а самый настоящий
священник, в длинной узкой сутане, в черной шляпе, в башмаках с пряжками, и
требник у него, и прыщи на лице от безбрачия.
Юный Владетель сокровищ пошел со стариком в молельню, и в ризнице, в
ларце, пропахшем сожженными свечами, они нашли пергамент, исписанный рукою
Коршуна.
Прежде чем его прочитать, Мендиверсуа поведал Владетелю, что этого его
предка называли еще и Тронутым -- потому ли, что считали безумцем, потому
ли, что его так тронула девичья красота.
Вот что можно было, хотя и с трудом, прочитать на пергаменте:
"... там, где скользят к мечте по легкому склону. Там, где забывают
старую любовь, дабы поверить новой. Там, где смыкаются тропы и миг исчезает
под напором ветра, былого страха предметов, погруженных в самих себя. Там,
где тьма, хранимая вечной зрелостью, каждую ночь тасует ступени белизны на
берегах, привыкших к цветам и деревьям. Там, где земля устремляется к
северу, повинуясь компасу птиц с певучей точностью алмазного света. Там, где
оживает то, что ввели вовнутрь, столкнувшись в предчувствии с тем, что
вывели наружу, радуясь перемене и никогда не исчезая. Там, где ирис цветет
среди шелестящих собратьев, пока не придут зима и смерть, и светотень семян
падает в счастливую сумятицу лета. Там, где все меньше выживших, а жажду и
голод земли собирают, чтобы поднести их тем, кто не ведает голода и жажды в
городах единой веры..."
XXI

Юного Владетеля сокровищ связывала с галерейкой цепь ребячьих шажков,
он чисто туда холил часто не ходил (ведь и память связывает с местом) и
сейчас облизывал губы, ищущая вкус меда, потому что он сосал сахарный
тростник в то давнее утро, когда открыл галерейку и понял, что только эта
часть дома, покинутая, ничья, принадлежит ему. Она ему и принадлежала,
пускай лишь в воображении. Что такое в сущности, собственность, если не плод
фантазии? Он завладел галерейкой по праву мечты. Никто не оспаривал столь
невещественного права. На чем основана собственность, если не на условности?
"Мое", "твое", "чужое"-- все вымысел. Итак, он владел галерейкой, теперь --
не владеет. Собственность теряешь, если ее забудешь. Он больше не рыскал в
поисках щелки, через которую видна тайна, хотя по-прежнему верил, что именно
там -- вход в подземелье, ведущее от дома к подводному кладбищу.
Он столько искал! Вечно жующие служанки мешали ему уснуть. Болтали они
на кухне, но спать все равно мешали. Здесь, под навесом, было сдвинуто с
места все, что только можно сдвинуть,-- ему помог Сурило, чьей могучей душе
соответствовали какие-то лишние мышцы, придававшие поистине звериную силу.
Вот он и сдвинул бочонки с монетами и пеплом, кожаные кошели с остатками
песка и меди, огромные ларцы с бумагами -- скелетами счетов, договоров,
расписок. Смеясь, играя силой, горбун освобождал кусок доски, на который
указывал мальчик, а потом подметал, чтобы тот мог приникнуть ухом к чистому
полу.
Теперь Юный Владетель больше не ходил на галерейку. Тишину дважды
прорезал гром, хотя дождя не было. Стволы и ветви расплывались в сумерках,
словно призраки, между ближними деревьями -- четкими и смутными холмами,
смутным образом настоящих, но далеких холмов.
Он не ходил на галерейку, за ней присматривал Сурило, чудище и божок.
Лучшего сторожа не найти. Прежде мальчик посещал свои владения в поисках
тайных входов и выходов, нынче тайны являлись сами, только начнет
смеркаться, и мерещится то, что есть. и то, чего не бывает; то, что обретает
плоть не на свету, не в темноте, в одних лишь сумерках,-- словом, тогда,
когда у настоящих предметов возникают мнимые очертания. Ничего этого нет,
все мерещится, а на вид -- истинное, живое. Верхушки огромных сейб,
малюсенькие деревца, холмы, арки, башни, окна, ограды, звери, крестьяне,
рыбаки.
И не поймешь, как столько всего уместилось в мечте, в видении!
Мечта и видение окутывали распятых в молельне -- Злой Разбойник висел
посередине,-- но ведь и сами они были мечтой, как и слуги, камни с черными
косами, чутко дожидавшиеся сгинувших хозяев.
Он боялся шевельнуть головою, еще хранившей в прядях волос дневное
тепло, а сумерки сгущались, и на печальном лице мерцали недвижные глаза,
подобные озерам, полные любви, бродившей в его теле как у всех подростков.
Рыбаки не хотели взять его с собой и все же взяли. Это было опасно, но
они его взяли в этот вечер туда, к Нищенской луже.
Где же луна? На небе? В воде? Кто спугнул ее? Никого нет, не видно...
Может быть, Коршун?
Он оглядел из-под ресниц и глубину небес, и поверхность. Огромный
круглый змей из старой золотой фольги... Быть может, Коршун смотрит с неба
на того, кто летит в воде? Быть может, он смотрит из воды на того, кто летит
в небе, словно змей с лицом Индиги, обернувшийся льдистым кроликом?
Нет, Юный Владетель, этого быть не может. Там, наверху, он увидел бы:
чем ты выше, тем дальше от цели. С узких, как волос, тропинок слетают
звезды.
Нет, Юный Владетель, не может этого быть! Он захлебнулся бы, даже в
скафандре, под тяжестью вод, в глубине, и не поймал бы круглого, золотистого
змея почти без бахромы, с маленькими глазками и смеющимся ртом. Отблеск --
это нить. Что делать с ней, бросить в воду? Отнести Сурило? Привязать к
воздушному шару, чтобы стянуть змея с небес? Привязать к рыбе, чтобы выудить
из пруда? Нет, милый ты мой, все не то, все не так. Ни шарик его не
изловит-- он взлетал выше туч, выше звезд; ни рыба, доплыви она
до самого дна.
Что это за кратер на горе? Как, ты не знаешь? Тут плавили колокол Злого
Разбойника, повторявший в уменьшенном виде очертания вулкана. Знаешь? Зачем
же спросил? Нет, я не знаю. Чего же качаешь головой, будто киваешь: "Да,
да"?
Между золотым змеем в небе и золотым змеем в Луже уместится повесть про
колокол, не возвращаясь в былое, как возвращаются ночью, и во сне, и
пробуждаясь.
Плачет... Кто же это плачет? Кто-то плачет в шкафах, в углах, по всей
молельне. Сперва одна монашка, потом другие -- плачут-заливаются. Нежные,
бледные, холодные лица орошает горячий водопад. Та. что рыдает пуще всех...
нет, не та... нет, все-таки та стерегла чашу и золотую кадильницу, которую
вынимали только в День непорочного зачатия. Монахиня так боялась, так
тряслась, едва дышала, что. подкрепления ради, приходилось помазать ее
Золотая кадильница Приснодевы, снизу -- девять ангельских головок,
самый сосуд сплетен из крыльев, и в него -- бережно, любовно -- клали
хрупкий, но крепкий уголь, от которого золы не остается, и мирро, и ладан.
Вынимали кадильницу только в этот декабрьский день, на великий праздник,
тихо, незаметно брали из сандалового ларца, который стоял в большом шкафу со
скрипучими створками; никто не мог открыть его бесшумно, железные петли
защищали сокровище, словно злые псы, если кто пытался тронуть дверь красного
дерева, в одну створку, без украшений, дерево--и все.
Кто же украл кадильницу? Бывали здесь одни монашки. Община решила, что
каждый вечер послушницы будут бичевать себя до крови. Монахини постились,
молились, причащались, читали молитвы по четкам, пели гимны, и все впустую,
кадильницы нет как нет.
Может, ее стащил бес? Но ведь если бы, упаси Господь, нечистый вошел в
ризницу, остался бы запах дерева и от одежд попахивало бы паленым.
"Не иначе, как ангел... ангел... ангел..."-- утешали монашки друг
друга, а так -- молчали, постились да плакали втихомолку, ибо нельзя
сокрушаться о земном благе, это губит душу, даже если благо -- единственный
сосуд, достойный священного ладана.
"Ангел Господень,-- твердили они, стараясь поменьше страдать по золотой
утрате,-- спустился с небес и взял ее -- просто взял, не украл, дабы кадить
Приснодеве на небе".
По склонам горы, в кратере которой плавился колокол, взбирались
Владетели сокровищ. Они сходили на берег с пиратских бригов, чтобы бросить в
плавильню, в кипящий металл и лаву, золотые бруски, монеты, драгоценные
камни. Вслед за ними шли те, кто нес дары победнее. Одни кидали в кратер,
озаряющий небо алым светом, обручальные кольца, другие -- серебряные деньги,
нанизанные на нить среди жемчужных капель, третьи -- перстенек, тонкий, как
родившийся месяц, четвертые -- кошель с золотым песком, пятые -- блюдце,
ложку, чашку, все из серебра, крест, браслет, булавку для галстука, уздечку,
ну что УГОДНО, чтобы упрямый сверкающий металл вспенился тусклым золотом.
Коршун хотел принести в жертву змея, бросить свою луну в преисподнюю,
где плавился колокол. Хотел, да не смог. В холодной руке, обтянутой черной
перчаткой, осталась нить всех дорог и нить отражений, а наверху и внизу, в
небесах и в воде, летел круглый змей, свободный, уже не связанный с
желтолицым владельцем. Серые зубы ощерились, Коршун вздрогнул, увидев среди
нитей то. чего никак не ждал. Что же это? Быть не может! Не может быть
такого змея! А если может, откуда он взялся, как запутался в осиротевших
нитях от того, другого, круглого, в ком воплощен и настоящий и вымечтанный
облик Индиги?
Тени бросали в кратер свои жертвы. Коршун прибавил шагу. по вдруг --
вот незадача!-- увяз в сосновой смоле. Золотые звездные слезы не пускали его
дальше. Вскоре он понял: это сама Индига. спрятавшись в соснах, хочет его
удержать золотыми слезами. Он попросил ее: "Пусти!"-- она пустила: он с
превеликим трудом добрался до жерла и бросил в плавильню то. что нес,-- то,
что вместо змея запуталось в нитях, словно обломок луны.
Уже рассвело. Рассеялся багрянец кошмара, все затихло, хотя и пели
утренние птицы, пели, свиристели, щебетали, заливались, вторя друг другу,
выводили трели, щелкали, клюв да лапки, голос да перья.
Коршун бросил в плавильню ценный дар, случайно попавший ему в руки.
Падая вниз, тот трещал, словно змей на ветру, а Коршун скалил серые зубы,
прежде чем вернуться в пруд, где в зеленых сумерках вод плавали отблески
зари и склизкие сонные водоросли.
Колокол вынули из кратера, отнесли на башню, и он висел там всем на
диво, дожидаясь, когда в него ударят, славя истинного Отца и Господа,
отвергавшего рай.
Ударить должны был и двадцать девятого февраля, в день Злого
Разбойника, а пока что колокол увили тринадцатью терновыми венцами. Огромная
ослепительная опрокинутая чаша томилась в колючей тюрьме, но до поры до
времени. Когда зазвонят, тернии исчезнут. Как только тяжелый язык коснется
стенок, отлитых из золота и лавы, венцы упадут, останутся розы, спрятанные
доселе, как спрятан в металле звон.
Все было готово -- и фейерверк, и танцы, и обряды во славу Разбойника,
осклабившего серые зубы, смеющегося серым, как пепел, смехом над раем,
который ему посулил Провидец.
Толпа притихла. В живом молчании, словно перья, едва шелестел шепот. С
минуты на минуту должен был зазвонить колокол, огромный, как гора. Колокол
Злого Разбойника. Все взоры взвились вверх, словно воздушные змеи, к
вершинам деревьев, к небесам и остановились на башне, что рядом с
пороховницей.
Огромный язык на веревке уже как будто приближался к напрягшейся,
похолодевшей руке звонаря, качался взад-вперед, не решаясь тронуть звонких
боков гигантской чаши. Старый звонарь помогал ему всем телом, чтобы первый
удар был громким, гулким, глубоким. Язык набирал силу, стремясь ударить о
стенку, разбивая вдребезги звук, звеня и оглушая. Он уже не слушался ни
веревки, ни старика, у которого во рту пересохло, а в горле стоял комок, и
сам, своим весом, качнулся к небу золоченой пасти, чтобы с этой поры, каждые
четыре года, двадцать девятого февраля металл и лава возносили хвалу
господину високосных лет.
Толпа застыла, глядя на башню. Все видели, что язык ударил о стенку и
боялись, что оглохли, ибо не услышали ничего. Звонарь раскачивал язык,
словно одержимый, но тщетно -- колокол не звенел, крепкий, прямой фаллос не
касался женственной плоти лона. Удары словно падали в вату.
Быть того не может! Звонарь не верил своим ушам, большим, поросшим
волосами. Он решил, что стоит слишком близко и просто оглушен градом хриплых
ударов, но взглянул вниз и увидел, что все ждут первого звона, торопят,
машут шляпами и руками. Особенно усердствовали те, кто держал трескучий
факел, чтобы сразу пустить в небеса шутихи, и музыканты, и плясуны,
наряженные ягуарами, игуанами, черепахами, змеями.
Все они в немалом замешательстве сорвались с места, толкаясь, бранясь,
пробивая путь локтями, оскорбляя друг друга; и ярость, словно вал,
захлестнула башню.
Звонарь лежал без чувств под огромной оглохшей чашей, будто под крышкой
гроба, сжимая в мозолистой руке обрывок веревки. Те, кто добрался раньше
других до маленькой площадки, почти целиком занятой колоколом, вырывали
конец веревки друг у друга, пытались раскачать язык. Но язык не касался
стенок, не ударял в них, не сдавался. Каждый, кому удалось туда долезть,
хватал растрепанную веревку, пропитанную смертным потом, и в свой черед
толкал разбойничий фаллос к шероховатой стенке огромного безгласного лона.
Никто и поверить не мог, что -- как ни тяни, как ни бей, как ни бейся -- из
колокола не выбьешь алмазной молнии звука, окутанной грохотом грома.
Никто и поверить не мог, что колокол -- глухонемой. Большой, но
беззвучный.
Кто не рыдал, тот пил, кто не пил -- молчал, не в силах вынести позора.
Что же это, колокол -- и не звонит, а всасывает, как медицинские банки, все
малые звуки: жужжание мух, кваканье жаб, стрекотание кузнечиков, удивленных
тем, что они не слышат шороха собственных крыльев, трепещущих со скоростью
света.
Новость распространилась быстро, и кое-кто вспомнил, что Коршун скалил
серые зубы, бросая в плавильню какого-то странного змея на четырех цепочках.
Откуда же змей этот взялся, если тот, золотой, круглый, с лицом Индиги,
летит высоко в небе и плывет в глубине Лужи? Добраться до них Коршун не мог,
тем паче что и нить оборвалась, а значит, он не посылал вестей, не
спрашивал, не ожидал, что змей кивнет, склонит лицо, увенчанное бахромою,
дернет тяжелым хвостом,-- словом, связи нет, порвалась нить, держащая луну в
небесах, и серебряный ее отблеск, держащий луну в глубине вод. Народ
сморкался, пока носы не стали чистыми, горячими, 'важными, словно отверстия
для свечек, чтобы получше вдохнуть благоухание, которое издавал колокол
всякий раз, как его касались.
-- Ладан!.. Мирро!..-- кричали они, ибо безумный, рьяный, слепой язык
раскачивался все быстрее, но шел от него не звон, а запах, словно от
огромной кадильницы, висящей вверх дном на золотых цепях; от кадильницы, в
которой -- темная тень да яркие медные уголья, бросающие отсвет на выгнутые
края.
Кто украл ее у монахинь и бросил в плавильню, где отливался колокол
Злого Разбойника?
Быть может, месяц-воздушный змей пробрался в полночь к благоухающему
шкафу и вынул рукою Индиги священное золото?
Быть может, Индига швырнула кадильницу в Нищенскую лужу, чтобы ее
выудил Коршун, горевавший по змею?
-- Может -- так, милый ты мой, может -- этак, а уж что верно, то верно:
каждый четвертый год, двадцать девятого февраля, бьют в этот колокол, а он
не звонит, благоухает.
Юный Владетель решился спросить:
-- Где же он теперь?
-- Ох, милый ты мой,-- отвечали ему рыбаки,-- разлетелся на части с
башней вместе, когда священный порох взорвал пороховницу там, где у тебя