Не менее желчно реагировали голоса «справа» – конкурент от консерватизма М. Н. Катков, издатель «Московских ведомостей», извещал читателей и о сумме, и о времени ее выдачи Краевскому, обвинял «Голос» в официозности, а значит, в подкупе. В ответ Краевский заявлял, что «официоз» лучше «полуофициоза», намекая на то, что и катковская газета имеет своих покровителей (в частности, увековеченного А. К. Толстым Тимашева). Газетно-публицистическая война Краевского и Каткова, «Голоса» (23 000 подписчиков) и «Московских ведомостей» (6000 подписчиков) была войной двух направлений внутренней политики – либерального и консервативного.
   В действительности Андрей Краевский не был марионеткой высшей бюрократии. Он умело находил сторонников на самом верху пирамиды власти и не мешал им думать, что они направляют политику газеты. При этом Краевский мог и избегать официального курса. Недаром министр внутренних дел Валуев в секретной переписке с министром финансов Рейтерном обвинял Краевского в «некотором уклонении» от того направления, «которое обязательно для газеты, получающей правительственную субсидию», и просил приостановить выдачу денег для «Голоса» в качестве наказания. Именно Валуев, отчаявшись в установлении полного контроля над Краевским, добился полного прекращения государственного финансирования «Голоса» после 1865 года. В том же 1865 году Краевский был «удостоен чести» получить одно из первых цензурных предостережений, согласно новым правилам о печати. Спустя год, когда цензура вновь набрала силу, он, также один из первых, подвергся судебному преследованию и попал под «строгий домашний арест» за публикацию статей о положении раскольников (всего за время выхода газеты Краевский получил более шестидесяти цензурных взысканий). Однако к этому времени Краевский уже добился устойчивого финансового положения и создал корреспондентскую сеть не только в столицах, но и в провинции и за рубежом. Он же стоял у истоков первого информационного агентства печати в России – РТА (Русское телеграфное агентство), созданного в 1866 году. Многие материалы изданий Краевского начинаются словами о том, что информация получена из первых уст: «мы слышали», «нам говорят»…
   В «Голосе» постоянно сотрудничали самые именитые авторы. «В доме на Литейном, – вспоминает очевидец, – в этой редакции можно было встретить не только одних генералов литературных, но и настоящих генералов». В «Голосе» печатались даже министры (настоящие и будущие) – как Победоносцев, Валуев, Дмитрий Милютин, Головнин, Тимашев…
   Осведомленность «Голоса» иногда приводила к курьезам. Например, в начале 1873 года газета объявила о готовящейся реорганизации Министерства государственных имуществ, Министерства внутренних дел и III отделения. Министр внутренних дел узнал об этом только из «Голоса», связался с министром государственных имуществ и выяснил, что тот вообще ничего не знает. Министры настояли на публикации официального опровержения сведений, и тут об упомянутой реорганизации открыто заговорили император и шеф жандармов.
   За рубежом «Голос» Краевского считали официозом русского Министерства иностранных дел, причем в конце 1870-х годов именно в этом качестве министр Горчаков и лично Александр II рекомендовали газету Бисмарку.
   Связи Краевского в бюрократических верхах и наличие корреспондентов по всей России позволили газете стать авторитетным изданием сторонников реформ «без скачков и бесполезной ломки». «Прошу писать так, как будто цензура не существовала, мне нужно знать дело так, как оно происходило в действительности», – обращался Краевский к авторам и корреспондентам. «Продолжайте писать в этом направлении, хотя бы это стоило мне тысячи подписчиков» – это было сказано в 1876 году, в дни патриотического восторга, связанного с грядущим победным «переигрыванием» на Балканах Крымской войны. Краевский был против вовлечения России в войну, поскольку предвидел, что внешний успех будет куплен ценой больших потерь, внутреннего экономического и политического кризиса, дипломатических поражений от Европы…
   Опасения Краевского сбылись: Россия на рубеже 1870–1880-х годов испытала тяжелые потрясения, названные много позже «второй революционной ситуацией». В эти трудные годы Краевский и «Голос» выступили на стороне «диктатуры сердца» М. Т. Лорис-Меликова, поддержали политику министра и повели осторожную пропаганду «модернизации государственного строя путем привлечения к законодательству выборных представителей». Чаяния первых деятелей российского самоуправления Краевский знал и передавал не понаслышке, а как гласный Петербургской городской думы (с 1879 года).
   После убийства Александра II Краевский оказался одним из тех немногих, кто не побоялся возложить часть вины за «гнусные злодеяния последних дней» на правительство, и газета получила очередное цензурное предупреждение. Для Александра III Краевский был представителем враждебной партии реформаторов, одним из олицетворений «зареформировавшейся» эпохи. «И поделом этому скоту…» – было собственноручно начертано императором на всеподданнейшем докладе о предупреждении «Голоса» за «вредное направление». Оно, по мнению власти, выражалось как в «суждениях о существующем государственном строе», так и в «подборе и неверном освещении фактов», долженствующем «породить смуту в умах». О соредакторе Краевского в 1871–1883 годах В. А. Бильбасове царь отозвался в том же духе: «Тот самый скот, который вместе с Краевским издавал „Голос“…» Как тут не вспомнить реакцию Александра III на конституционную попытку Лорис-Меликова: «Конституция? Чтобы русский царь присягал каким-то скотам?..»
   Согласно новым «Временным правилам о печати» 1882 года, издание «Голоса» было приостановлено на полгода после получения третьего за год цензурного предупреждения. Краевский снова стал первым в ряду тех издателей, к кому была применена новая мера наказания. По истечении полугода Краевскому было предложено представлять каждый номер газеты в предварительную цензуру, и не позже одиннадцати часов вечера накануне дня выхода газеты в свет. Это было убийственное правило: оперативность, главное достоинство ежедневной газеты, сводилась этой охранительной мерой на нет. Усиливший свое влияние в верхах Катков, давний конкурент Краевского, попытался сделать «Голос» своим филиалом. Он писал влиятельному Е. М. Феоктистову, начальнику Главного управления по делам печати: «При всей гнусности своей, благодаря интригам, „Голос“ стал большой силой, и было бы, конечно, хорошо овладеть этой силой и направить ее иначе». Эту идею поддержал и новый министр внутренних дел Д. А. Толстой. Уже начал тайно составляться капитал для покупки газеты «вместе с потрохами» (типографией). Но Краевский газету не продал и похоронил ее со всеми возможными приличиями. «Голос» прекратил свое существование не в громовых раскатах скандала, а как бы «в своей постели» – как издание, «не появлявшееся в качестве периодического в течение более года» (так гласило официальное постановление).
   Семьдесят три года, миллионный капитал (Краевский был одним из крупнейших владельцев акций Царскосельской железной дороги) – казалось бы, самое время, чтобы насладиться покоем, и не под петербургским солнцем. Но Краевский выбирает новое поприще общественной деятельности. В качестве председателя комиссии по народному образованию при Петербургской городской думе он буквально вступает в борьбу с властями за каждый грош для народных школ. Не может выбить ассигнований – помогает школам собственными средствами. И в итоге: вместо 16 школ – 260, вместо 1000 учащихся – 15 000! И до начала тяжелой болезни (в 1886 году) Краевский осуществляет контроль над проведением уроков и экзаменов и одновременно заботится о праздниках, елках, увеселениях…
   В память о Краевском остались учрежденные им стипендии студентам-юристам Московского и Петербургского университетов, капиталы для Общества поощрения художеств и Литературного фонда (Краевский был одним из организаторов Общества для пособия нуждающимся литераторам). Богатая библиотека Краевского перешла по завещанию городским училищам. Все документы о долгах Краевскому (а должников исчисляли тысячами) были объявлены недействительными…

Александр Иванович Герцен: «Свобода лица – величайшее дело; на ней и только на ней может вырасти действительная воля народа»
Алексей Кара-Мурза

   В свое время большевистские пропагандисты немало преуспели в том, чтобы записать русское свободомыслие XIX века в собственную, коммунистическую родословную. Декабристы, Герцен, демократическое разночинство – все это, оказывается, служило лишь необходимым прологом к появлению ленинского, а затем сталинского большевизма. Следует признать, что это было неглупо задумано и с усердием реализовано. Последствия подобной фальсификации ощущаются и сегодня: многие относящие себя к либералам, например, до сих пор с некоторым подозрением относятся к Герцену, смутно припоминая его критический взгляд на современную ему Европу, а также приверженность некоей «русской общинности». Пора наконец признать, что политическая реабилитация жертв большевизма, при всей своей непоследовательности и неполноте, все же значительно опередила у нас процесс интеллектуальной реабилитации тех, чьи убеждения, вера, борьба были противоправно искажены коммунистическим агитпропом и встроены в контекст чуждой большевистской традиции. И одним из первых в ряду тех, кто нуждается в подобной реабилитации, стоит Александр Иванович Герцен (1812–1870) – выдающийся мыслитель, политик и публицист.
   А. И. Герцен родился 6 апреля 1812 года в Москве. Он был внебрачным сыном богатого помещика Ивана Александровича Яковлева и немки Луизы Гааг, которую отец Герцена, возвращаясь после многолетнего путешествия по Европе, взял с собою. В 1833 году Александр Герцен окончил Московский университет со степенью кандидата и серебряной медалью. В следующем году за участие в молодежных кружках его арестовали, и девять месяцев молодой человек провел в тюрьме. Он воспоминал: «Нам прочли, как дурную шутку, приговор к смерти, а затем объявили, что, движимый столь характерной для него, непозволительной добротой, император повелел применить к нам лишь меру исправительную, в форме ссылки». Ссылку Герцен отбывал в Перми, Вятке, Владимире и Новгороде. В 1842–1847 годах жил в Москве, где занимался литературной деятельностью; с 1847-го – в эмиграции. Скончался Александр Иванович от пневмонии, 21 января 1870 года в Париже, не дожив до пятидесяти восьми лет. Похоронен в Ницце, рядом с рано умершей женой Н. А. Захарьиной…
   Еще в ранней своей работе «Двадцать осьмое января» (1833) Герцен задавался ключевым для цивилизационной идентификации России вопросом: «Принадлежат ли славяне к Европе?» И недвусмысленно отвечал: «Нам кажется, что принадлежат, ибо они на нее имеют равное право со всеми племенами, приходившими окончить насильственною смертью дряхлый Рим и терзать в агонии находившуюся Византию; ибо они связаны с нею ее мощной связью – христианством; ибо они распространились в ней от Азии до Скандинавии и Венеции».
   Но далее с необходимостью вставал другой вопрос: если существует славяноевропейское генетическое сродство, почему так велико и разительно различие между наличной Россией и Европой? В той же работе 1833 года автор развивает мысль о том, что дело – в существенном отставании во времени, обусловленном не только неблагоприятными факторами развития России, но и чрезвычайно благоприятными факторами развития Европы. Среди последних Герцен, находившийся тогда под влиянием классической немецкой диалектики, особо выделял следующее обстоятельство: в отличие от России Европа развивалась в условиях сталкивания многообразных противоречий, которые и «высекали искры прогресса». «Доселе развитие Европы была беспрерывная борьба варваров с Римом, пап с императорами, победителей с побежденными, феодалов с народом, царей с феодалами, с коммунами, с народами, наконец, собственников с неимущими. Но человечество и должно находиться в борьбе, доколе оно не разовьется, не будет жить полною жизнью, не взойдет в фазу человеческую, в фазу гармонии, или должно почить в самом себе, как мистический Восток. В этой борьбе родилось среднее состояние, выражающее начало слития противоположных начал, – просвещение, европеизм». Итак, только в борьбе противоречий и складываются прогресс, просвещение, европеизм, развитая цивилизация.
   Двойственность России, таким образом, состоит в том, что, будучи по происхождению частью европейской цивилизации, она, лишенная исторического динамизма, «сложившаяся туго и поздно», не развилась в Европу. В силу особенностей своего географического положения («огромное растяжение по земле») и истории, Россия оказалась более склонна к «восточному созерцательному мистицизму» и «азиатской стоячести»: «В удельной системе не было ни оппозиции общин, ни оппозиции владельцев государю… Двухвековое иго татар способствовало Россию сплавить в одно целое, но снова не произвело оппозиции. Основалось самодержавие – а оппозиции все не было».
   Эта же мысль об односторонности и дефицитности продуктивного противоречия в русской жизни будет впоследствии прослеживаться в работе «О развитии революционных идей в России»: «В славянском характере есть что-то женственное; этой умной, крепкой расе, богато одаренной разнообразными способностями, не хватает инициативы и энергии. Славянской натуре как будто недостает чего-то, чтобы самой пробудиться, она как бы ждет толчка извне».
   Именно здесь находил молодой Герцен разгадку того мощного цивилизационного импульса, который был задан российскому обществу преобразованиями Петра Великого – человека «с наружностью и духом полуварвара», но «гениального и незыблемого в великом намерении приобщить к человеческому развитию страну свою». Гений Петра, по Герцену, заключается именно в том, что он впервые породил в России оппозицию… в своем собственном лице: «Явился Петр! Стал в оппозицию с народом, выразил собою Европу, задал себе задачу перенесть европеизм в Россию и на разрешение ее посвятил жизнь». Бесспорная заслуга этого царя – в честном осознании бесперспективности косной московской Руси, в понимании необходимости ее «очеловеченья»: «В этом невежественном, тупом и равнодушном обществе не чувствовалось ничего человеческого. Необходимо было выйти из этого состояния или же сгнить, не достигнув зрелости».
   Принято считать, что Герцен долгое время оставался в России одним из лидеров «западнической партии». Но, как представляется, изначальный выбор в пользу «западничества» служил для него не столько рычагом односторонней и тотальной победы над «самобытниками», сколько способом наиболее результативного решения проблемы продуктивного синтеза в России «новации» и «традиции». Ведь не зря он неоднократно подчеркивал двуединство комплекса «западничество–славянофильство» и то глубинно-общее, что объединяло «друзей-недругов»: «Головы смотрели в разные стороны – сердце билось одно».
   По всей видимости, раннего Герцена не устраивала в «славянофильстве» вовсе не защита «традиции» как таковой, а неконструктивность упора на реанимацию порушенной и к тому же мифологизированной традиции, неспособность славянофилов продуктивно разрешить потенциально живительное противоречие «традиция–новация». Западник Герцен и сам не утаивал свою основную претензию к славянофильству: он видел в нем скорее «инстинкт» и «оскорбленное народное чувство», нежели полноценное «учение» или – тем более – «теорию». Поэтому и «западничество» для него имело смысл не столько как партия, добивающаяся одностороннего выигрыша, сколько как более осмысленный (т.е. более рациональный), чем у славянофилов, путь к достижению продуктивной интегральной формулы в конфликте традиции и новации. Ведь изначальная посылка русских западников, по мнению Герцена, исторически бесспорна: «Кнут, батоги, плети являются гораздо прежде шпицрутенов и фухтелей». А потому более осмысленна и плодотворна и конечная цель «европейцев»: «Европейцы… не хотели менять ошейник немецкого рабства на православно-славянский, они хотели освободиться от всех возможных ошейников».
   В связи с этим уже у молодого Герцена резко вычерчивается и критическая по отношению к царю-реформатору линия: петровская практика «варварской борьбы против варварства» не в состоянии была обеспечить искомой «человеческой вольности». Насильственное озападнивание, европеизация «из-под кнута» ведет не к свободе, а к утрате последних остатков русской свободы: «Гнет, не опирающийся на прошедшем, революционный и тиранический, опережающий страну, – для того чтоб не давать ей развиваться вольно, а из-под кнута, – европеизм в наружности и совершенное отсутствие человечности внутри – таков характер современный, идущий от Петра». Отсюда вывод: насильственное насаждение на Руси Европы не привело к европейскому результату – свободе личности. Как ранее «азиатская» безальтернативность давила русского человека, так ныне реформаторская «безальтернативность», убившая потенциал животворного диалога нового со старым, парализовала становление российской личности…
   Но если Петр все-таки затеял с Россией сложнейший культурный эксперимент с определенными шансами на выигрыш, то его менее талантливые и творческие преемники быстро растранжирили доставшееся им наследство. Вместо насилия во имя все-таки просвещения от петровского замысла осталось голое, бессмысленное насилие. В работе «Молодая и старая Россия» (1862) Герцен констатирует окончательное вырождение послепетровской государственности – не только в годы «николаевщины», но и в период «александровских метаний»: «В Петербурге террор, самый опасный и бессмысленный из всех, террор оторопелой трусости, террор не львиный, а телячий… Неурядица в России и лихорадочное волнение идет оттого, что правительство хватается за все и ничего не выполняет, что оно дразнит все святые стремленья человека и не удовлетворяет ни одному, что оно будит – и бьет по голове проснувшихся».
   Вопреки распространенному мнению, будто Россия – страна по природе своей предельно консервативная, Герцен – одним из первых – заметил, что беда ее заключается, напротив, в практическом отсутствии культурного консерватизма в точном смысле слова: «Нельзя говорить серьезно о консерватизме в России. Мы можем стоять, не трогаясь с места, подобно святому столпнику, или же пятиться назад подобно раку, но мы не можем быть консерваторами, ибо нам нечего хранить». Сама российская государственность предстает у него не оплотом традиции, а разнородным и полным противоречий «разностильным зданием» – «без архитектуры, без единства, без корней, без принципов»: «Смесь реакции и революции, готовая и продержаться долго, и назавтра же превратиться в развалины».
   Нестандартность мышления Герцена состояла в том, что он – безусловный европеист по культуре – не страшился указывать на издержки и опасные следствия принудительной и потому поверхностной европеизации России.
   Отход его от прямолинейного западничества не означал перехода в славянофильский лагерь. В отличие от славянофилов Александр Иванович до конца остался резким критиком допетровской Руси. Главным критерием его оценок оставался все тот же – наличие в обществе «свободы лица»: «У нас лицо всегда было подавлено, поглощено, не стремилось даже выступить, – говорится в работе „С того берега“ (1849). – Свободное слово у нас всегда считалось за дерзость, самобытность – за крамолу; человек пропадал в государстве, распускался в общине». Еще энергичнее косность древней Московии описана в работе «О развитии революционных идей в России»: «Нельзя не отступить в ужасе перед этой удушливой общественной атмосферой, перед картиной этих нравов, являвшихся лишь безвкусной пародией на нравы Восточной империи».
   Однако и петровское насаждение сверху европейских порядков не привело в России к существенному расширению личностной свободы: «Все, что можно было переписать из шведских и немецких законодательств, все, что можно было перенести из муниципально-свободной Голландии в страну общинно-самодержавную, все было перенесено; но неписаное, нравственно обуздывающее власть, инстинктуальное признание прав лица, прав мысли, истины не могло перейти и не перешло». Герцен формулирует знаменитый парадокс, который потом очень часто использовался русскими антизападниками, но который свидетельствует лишь о последовательном либерализме Герцена, ставящего «человечность» выше формальной принадлежности к западнической партии: «Рабство, – писал он, – у нас увеличилось с образованием; государство росло, улучшалось, но лицо не выигрывало; напротив, чем сильнее становилось государство, тем слабее лицо». Человеческая личность в России оказалась стиснутой двумя формами несвободы – принудительной азиатчиной старой Московии и принудительным же европеизмом послепетровской России: «Кнутом и татарами нас держали в невежестве, топором и немцами нас просвещали, и в обоих случаях рвали нам ноздри и клеймили железом».
   В огромной литературе об А. И. Герцене ключевым моментом эволюции его политических взглядов неизменно считается «разочарование в Европе». Что же так неприятно поразило этого западника при встрече с реальной Европой? В работе «Концы и начала» (1862) он сам написал об этом, и его умонастроение выдает в нем несомненного либерала: «Я с ужасом, смешанным с отвращением, смотрел на беспрестанно двигающуюся, кишащую толпу, предчувствуя, как она у меня отнимет полместа в театре, в дилижансе, как она бросится зверем в вагоны, как нагреет и насытит собою воздух… Люди, как товар, становились чем-то гуртовым, оптовым, дюжинным, дешевле, плоше врозь, но многочисленнее и сильнее в массе. Индивидуальности терялись, как брызги водопада, в общем потопе». По существу, он уловил первые дуновения грядущих тоталитарных форм общества, возросших там, где европейские принципы свободы утрачивали свой иммунитет перед натиском «массового общества». Эти размышления, кстати, созвучны опасениям самих европейских либералов, например современника Герцена Джона Стюарта Милля. В своем знаменитом эссе «О свободе» Милль приходит к выводу: в развитии каждого европейского народа, похоже, «есть предел, после которого он останавливается и делается Китаем». Культурное упрощение Европы, жизнь, заполненная не творческими стремлениями, а «пустыми интересами», приводит, согласно и Миллю, и Герцену, к «новой китайщине». Мещанская цивилизация, утрачивая былой импульс к развитию, может привести к полному стиранию человеческого лица, ко всеобщей нивелировке наподобие старой «азиатчины».
   По сути дела, Герцен стал одним из первых европейских мыслителей, кто, задолго до Х. Ортеги-и-Гассета, Э. Фромма и Х. Арендт, подверг критике те явления, которые позднее были названы «бегством от свободы» и торжество которых породило в конечном счете европейские формы авторитаризма и тоталитаризма. Оказалось, быть европеистом – не означает безудержно восхвалять «любую Европу». Ответственный европеизм – это в большой степени критика наличной Европы с позиций фундаментальных культурных первооснов Европы, и в первую очередь – с позиции принципов «свободы лица» и личного достоинства.
   Сам Герцен отлично понимал, что его постепенно накапливающееся критическое отношение к Западу может сыграть на руку противникам русского европеизма, но интеллектуальная честность для него – превыше всего: «Я знаю, что мое воззрение на Европу встретит у нас дурной прием. Мы, для утешения себя, хотим другой Европы и верим в нее так, как христиане верят в рай. Разрушать мечты вообще дело неприятное, но меня заставляет какая-то внутренняя сила, которой я не могу победить, высказывать истину – даже в тех случаях, когда она мне вредна». Однако до конца жизни Александр Иванович продолжал ценить Европу именно за это – за возможность свободно высказывать истину. Еще в начале эмиграции, в 1849 году, он писал друзьям, почему сознательно выбирает Европу: «Не радость, не рассеяние, не отдых, ни даже личную безопасность нашел я здесь… Остаюсь затем, что борьба – здесь, что, несмотря на кровь и слезы, здесь разрешаются общественные вопросы, что здесь страдания болезненны, жгучи, но гласны, борьба открытая, никто не прячется… За эту открытую борьбу, за эту речь, за эту гласность – я остаюсь здесь…» И далее Герцен формулирует принцип, который он пронес через всю жизнь и который позволяет говорить о его несомненной приверженности либеральной идее: «Свобода лица – величайшее дело; на ней и только на ней может вырасти действительная воля народа. В себе самом человек должен уважать свою свободу и чтить ее не менее, как в ближнем, как в целом народе».
   А. И. Герцен принципиальным образом различал «демократию» и «мещанство». Известные претензии Герцена – либерала и демократа одновременно – к либералам-охранителям сводились к тому, что те оказались не готовы к демократизации своих либеральных убеждений и фактически потакали «омещаниванию» и «новой китайской стоячести». Да, были времена, когда претензию на свободу личности высказывало лишь образованное меньшинство, и либеральный аристократизм был тогда естествен и оправдан: «Я не моралист и не сентиментальный человек; мне кажется, если меньшинству было действительно хорошо и привольно, если большинство молчало, то эта форма жизни в прошедшем оправданна. Я не жалею о двадцати поколениях немцев, потраченных на то, чтобы сделать возможным Гете, и радуюсь, что псковский оброк дал возможность воспитать Пушкина». Но защитники привилегий узкого меньшинства (в том числе и на свободу) оказались в тупике и смятении, когда на авансцену истории явился – «не в книгах, не в парламентской болтовне, не в филантропических разглагольствованиях, а на самом деле» – «работник с черными руками, голодный и едва одетый рубищем. Этот „несчастный, обделенный брат“, о котором столько говорили, которого так жалели, спросил наконец, где же его доля во всех благах, в чем его свобода, его равенство, его братство».