Три ужасных существа, три прекрасных женщины лениво развалились в беседке: гадкие лапы и чешуя внизу тел плавно переходили в божественные линии бедер, руки держали чаши с красным… вином?
   Лица… Это были человеческие лица, сияющие, милые, но… Страшная, злобная тень скользила по ним. Тень смерти.
   Несколько скелетов, анатомически точно прописанных, валялись поодаль на камнях. Остатки рыжих волос на черепе одного свешивались прямо в блестящий золотой оскал другого.
   – Гос-споди, – просипел Билл, отшатываясь.
   В самом центре картины, в пол-оборота к зрителю, стоял человек в добротном сером костюме: лицо человека исказилось страшным криком, у ног валялась винтовка; очки сверкали в судорожно сжатой руке…
   Глаза Билла остекленели, из открытого рта струйкой потекла слюна. Парень медленно взял нож, медленно подошел к картине.
   – Я ничего… не хочу… знать… Я… никого… не хочу… узнавать, – деревянно сказал Билл – глаза его закатывались, но он четко, как автомат, начал резать картину на полосы, аккуратно сдирать их и сворачивать в рулончики.
   – Вот приедет Черч, – тупо повторял Билл, – вот приедет Черч… – и продолжал работать, резать и сворачивать. Резать и сворачивать. В рулончики. В рулончики. В рулончики…

Маша и медведь

   Родителей Маша видела лишь во сне.
   Отца она не помнила – там, по ту сторону яви, он приходил к Маше чем-то громадным, добрым, неузнаваемым. Приходил, брал на руки, баюкал… шептал ласково: «Ты моя феечка», целовал и уходил, исчезал, оставляя в машиной душе ощущение тяжёлой утраты. Маша плакала и сразу забывала тот сон. Лишь удивлялась поутру, отчего у неё сырая подушка.
   Иногда Маше снилась мать. Снилась редко, но видения те были яркими, запоминающимися, и после каждого такого сна у Маши случалось ощущение. Ощущение было ужасным, оно было… неправильным, да. Страшным, ненужным и непонятным; вместе с ощущением приходил одуряющий запах – остро пахло землёй, сиренью и мёртвыми котятами. Тогда Маша начинала кричать… На крик прибегали колдуны, привязывали Машу к лежаку кожаными лентами и, бормоча заклинания, тыкали в неё стальными иглами, растущими из пальцев. После чего Маша засыпала и ничего больше во сне не видела.
   Маша ненавидела и мать, и колдунов. Мать – за то, что та отдала её колдунам. Колдунов за то, что они были колдунами.
   Маша не помнила, когда её привезли в Белый Замок. Давно, кажется. Наверное, тысячу месяцев тому назад, а может и в прошлой жизни… или поза-поза-поза-поза-позавчера, но какая разница, всё равно – давно. Очень давно, она уже успела забыть многое из того, что помнила раньше.
   Зато Маша твёрдо знала, что такое день: это когда за решетчатым окном светло. А когда темно, то не день.
   В Белом Замке, кроме Маши, жили и другие, заколдованные дети, отданные жестокими родителями колдунам: детей Маша боялась. Они были странными, они ходили мимо её двери по коридору и еле слышно то плакали, то смеялись, и всё время говорили, говорили… непонятно, тихо, угрожающе. Шелестели голосами.
   А когда наступал не день, дети умирали и не ходили.
   Маша иногда, когда за окном было светло, набиралась смелости и чуть-чуть выглядывала за дверь, но, конечно же, никого там не обнаруживала. Колдуны хорошо знали своё дело.
   Однажды Маша, когда был не день и заколдованные дети опять умерли, нашла за дверью медвежонка. Она выглянула убедиться, что в коридоре пусто, а там у двери – медвежонок!
   Медвежонок, наверное, пришёл издалека и сильно устал: он лежал на спинке, раскинув лапы, и не шевелился. Спал. Маша взяла медвежонка и унесла к себе, не хватало ещё, чтобы колдуны его замучили.
   Медвежонок оказался ленивый-ленивый, как посадишь или положишь, так и сидит. Или лежит. Лапкой не пошевельнёт. Зато у медвежонка были хитрые блестящие глаза и он мог говорить.
   Правда, узнала Маша о том не сразу, а через два не дня, на восьмой. Назавтра.
   Маша взяла медвежонка на руки, чтобы поцеловать перед сном, а он вдруг улыбнулся ей и заговорил.
   – Здравствуй, – сказал медвежонок, – я – медвежонок. А ты кто?
   – Я – Маша, – сказала Маша. – Фея. Мне папа когда-то рассказал. Но потом папа умер, а мама отдала меня колдунам.
   – Колдуны – это плохо, – опечалился медвежонок. – Я не люблю колдунов. Они колются иглами и у них нет сердца. Ещё у них нет души и они отбирают у человека память.
   – Откуда ты знаешь? – спросила Маша. Но медвежонок промолчал: он был мудрый, Маша это сразу поняла. И не хотел отвечать на глупые вопросы. Потому что в каждом вопросе есть ответ, стоит только чуть-чуть подумать: вот об этом медвежонок Маше и сказал. Чуть попозже, но сказал – когда Маша решила, что он уснул.
   – Наверное, – пожала плечами Маша. – Я не понимаю… А как ты здесь оказался? В Белый Замок попасть легко, но уйти из него нельзя, внизу сидят безжалостные гоблины в пятнистых шкурах и забирают всех, кто хочет покинуть Замок. И отдают их колдунам. А те начинают мучить…
   – Я пришёл за тобой, – сказал медвежонок. – Меня прислала добрая волшебница, твоя крёстная, которой ты когда-то подарила свою первую в жизни улыбку. Не спрашивай, как зовут волшебницу и где она живёт, это тайна. Но страна, где крёстная вырастила себе земляничный дворец, прекрасна! Там, в дремучих лесах, живут белые единороги, добрые и печальные, а в озёрах плавают серебряные русалки… они поют в полнолуние, и тогда единороги выходят из леса, блестя золотыми рогами в лунном свете, и подхватывают ту песню: на чудесный зов прилетают прозрачнокрылые феи и огненные светлячки, а гномы и эльфы водят хороводы на полянах среди высоких алых грибов, пахнущих дождём, и нет между гномами и эльфами вражды… а плохие колдуны в той стране не живут, потому что ничего про неё не знают. Ты должна помнить, ты же фея и там уже бывала.
   – Я не помню, – опечалилась Маша. – Я ничего не помню.
   – Я тебе немножко помогу, – утешил Машу медвежонок. – Хочешь скажу, сколько тебе лет? Семь. А знаешь сколько времени ты находишься в Белом Замке? Три месяца и пять дней. И ещё полночи, которая сейчас за окном.
   – Но почему я здесь? – Маша усадила медвежонка поудобнее, на подушку.
   – Потому что твою маму заколдовала плохая ведьма, – вздохнул медвежонок. – И мама теперь сама не понимает, что делает… Но она тебя любит! И ждёт, когда ты её расколдуешь. А помочь тебе может только волшебница-крёстная. Тебе, пока ещё не день, надо прямо сейчас отправиться в её земляничный дворец, где в хрустальном напёрстке приготовлено лекарство от чёрного колдовства – три слезинки трёх единорогов, настоянных на трёх чешуйках самой красивой русалки…
   – Как я уйду отсюда? – удивилась Маша, – внизу же… Там гоблины.
   – Но если нет пути вниз, – верно заметил медвежонок, – то есть путь наверх. Пойдём, пойдём! Пока мёртвые дети не проснулись, пока колдуны заняты приготовлением своих гадких лекарств, пойдём!
   – Пойдём, – сказала Маша.
   Коридор был динный-предлинный, тёмный-претёмный. И ещё в нём были двери, и обычные, и стеклянные, разные. За стеклянными было светло или темно; за обычными всего лишь тихо.
   – Загляни за эту дверь, – посоветовал медвежонок, – видишь, на ней лесенка нарисована? Думаю, нам туда.
   Маша толкнула дверь, затем потянула за ручку, но дверь оказалась зачарована и не открывалась. Ни туда, ни сюда.
   – Вспомни, – попросил медвежонок, – ну пожалуйста, вспомни как ты однажды днём выглянула в коридор и случайно увидела, что колдун…
   – Да-да, – кивнула Маша, – волшебный ключ, он лежит рядом, в стенном шкафчике, где нарисовано пламя. Спасибо за подсказку.
   – Умничка, – похвалил Машу медвежонок; Маша, стараясь не шуметь, открыла шкафчик – там спала плоская скрученная змея с железной головой, крепко спала, Маша её беспокоить не стала, пусть себе и дальше спит – взяла ключ и тихонько открыла дверь.
   – Вверх, всё время вверх, – бормотал медвежонок, пока Маша шла и шла по бесконечной лестнице, – там поющий ветер и сырная луна, там в облаках таятся птицы счастья, а когда плачут звёзды, то идёт золотой дождь, – ступеньки были холодными, босая Маша едва не замёрзла пока выбралась к тем звёздам через маленькое чердачное окошко.
   Перед Машей оказался весь мир.
   Видно было далеко-далеко: вон там, где-то у края чёрного неба, светились окнами гигантские башни, много башен, в них наверное жили эльфы и волшебники; чуть ближе – по бесконечной, освещённой оранжевыми фонарями дороге – мчались невесть откуда и куда огненноглазые драконы, трубя и фыркая.
   А в небе, среди разноцветных звёзд, летели в страну единорогов и русалок прозрачнокрылые феи. Маша фей не видела, зато слышала радостные голоса и звонкий смех:
   – Летим! Летим! – пели в вышине феи. – Свобода! Свобода!
   – Мы тоже полетим, – уверенно сказал медвежонок. – Ты ведь фея, ты можешь. Крёстная ждёт тебя.
   – Мне страшно, – прошептала Маша, – я боюсь упасть.
   – А оставаться с колдунами и мёртвыми детьми не страшно? – спросил медвежонок. – А лекарство для мамы? Попробуй, это же совсем просто… шагни к краю крыши… ближе… ещё ближе… а теперь расправь крылья и лети!
   Маша вздохнула – холодный воздух пах алыми грибами – расправила прозрачные крылья и взлетела. С края крыши.
   – Летим! – воскликнул медвежонок.
   – Летим! – воскликнула Маша.
   …Под утро пошёл дождь, мелкий, холодный.
   Маша лежала у главного входа в Белый Замок на сырой, расчерченной белыми полосами асфальтовой стоянке машин «скорой помощи». Лежала, прижимая к себе плюшевого медвежонка: они невидяще смотрели в небо, где за серой пеленой, в недосягаемой вышине летали птицы счастья и прозрачнокрылые феи; где пел ветер, а звёзды умели плакать.
   Смотрели неотрывно.
   И были свободны.
   Теперь и навсегда.
* * *
   «Белый Замок.
   Детская психиатрическая клиника.
   Посещение разрешено с 10.00 до 12.00 и с 14.00 до 16.00»

Митины заметки

   Дедушка у нас старенький. Спит всё время.
   Помнится, когда рванула Чернобыльская АС, он проснулся на минуту, сказал, что в гробу нас всех видал, и уснул снова. У него маразм, он очень-очень древний, и потому никак не может отличить реальность от настоящего. Ну, увидел случайно меня и всех остальных в спальных гробах, а что? Когда я был маленьким, мама мне говорила, что я – самый красивый. Особенно в гробу: анфас и профиль. Любит меня мама!
   А я – недоделок! Маманя – колдунья-вампир, папаня – зомби, сестра – оборотень… А я – какой есть, такой и есть. Никакой. Странный я: ни колдовать, ни превращаться в кого… Ну и что?! Недоделки тоже люди, им жить хочется!
   Семья у нас дружная, ничего плохого соседям не делаем: зачем обращать на себя внимание и выделяться? Живём себе потихоньку, никого не трогаем… Иногда.
   Мы, Пацюки, вообще-то существа добрые и зря людей не обижаем: если кого и заколдовываем, то лишь за деньги, а не со зла, работа у нас такая. Или не берёмся за то колдовство, ежели человек хороший. В смысле, когда заказ плохой, а человек под заказом хороший!
   Маманя тогда в карты садится с заказчиком играть: выиграет – его счастье, делает тогда дело мамуля, а не выиграет он – у нас пельмени. Вку-у-усные! С уксусом и сметаной. Я как-то в одном пельмене серёжку золотую нашёл – маманя говорит, что к удаче. Говорит, женщины тебя любить будут. А я и не верю – какие женщины, когда я их на вкус уже попробовал! Нет, не понравилось! Слишком сладкое мясо.
   Пришёл на позапрошлой неделе к нам заказчик – ой и страшный! Глаза мёртвые, волосы немытые. Еле говорит, через губу. Я думал, что это умертвие – ага, как же! Живой, однако… То ли пьяный он был, то ли больной.
   Меня на сеанс не допускают, но я всегда подслушиваю за дверью. А тут плохо слышно было, всё они шёпотом… Но кое-что я всё же услыхал. Помню, сказал он мамане резко, для меня непонятное: «…оставалось почти семьдесят лет, но что можно сделать за такое ничтожное время? Я хочу увидеть результат». – Маманя была с ним очень любезна, есть его не стала. И мне мимоходом сказала, ощущает, что я за дверью: «Кастрюлю убери!» А то я не знаю, когда кастрюлю на огонь ставить-то… Убрал, конечно. Хотя она и закипала.
   Маманя говорит: «Трудный случай!» А папаня вечером предложил съесть заказчика. Говорит, у Симпсонов похоже было: он телик смотрит, для него те Симпсоны как бел свет в окошке; а вот я не знаю, кто они такие. Увидел как-то в папаниной комнате кусочек мультика, он их из телика на стену вешает, обнаружил там какого-то дурачка Барта и не стал дальше смотреть, оно мне надо?
   Он, заказчик, жизнь себе хотел. Долгую! Маманя говорит, – хороший, мол, человек, добрый и денежный. Депутат, типа. Триста лет прожить хочет к своим пятидесяти. Во дурак! Просил бы тыщу, раз к нам пришёл.
   А я их, депутатов, не люблю – врут они всё! Не верю я им. Но я мамане верю! Она хорошая, в политике разбирается. А я что – мне бы только чтоб в школе по голове не били… Плохо потому что, умирают они! Стукнут меня по голове и умирают вскоре, от разного. Нехорошо как-то получается… Директор потом ругается. Да и школа дрянная – завтраки невкусные, колбаса явно с бумагой, без крови. Не, уйду я в другую школу… Говорят, есть колледж – что оно такое, не в курсе. Но название нравится. Кол-л-ледж! Как собаку зовут: кол-л-ли! Колли-молли, тю-тю! Хорошо, однако. Ел я собак – вкусно!
   …Съел вчера кошку – а чего она приблудилась-то? Невкусно, отдаёт коровьей мочой. Корову я тоже ел, было дело, – она лучше кошатины. И, в отличие от кошки, корова даёт молоко. Правда, ревёт как больная, когда ей ногу отрываешь… Мда-а… Но молоко – вещь приятная! Люблю я молоко.
   …Который депутат, он снова приходил. Много говорил, я уж и не помню, чего. Маманя слушала: добрая она у нас! Карты ему раскинула погадать, но это ерунда – маманя и без карт хорошо работает. Мне ли не знать! Когда я животом заболел – тогда, помню, неплановое солнечное затмение случилось, очень уж плохо мне было – маманя над отваром пошептала, глаз туда чей-то положила, здоровый глаз был, без катаракты: и отпустило! Хорошая она, мамуля. Добрая. Люблю маму!
   И что же? Согласился депутат на отворачивание крови. Маманя говорит: мою кровь ему добавить нужно, чтобы он жил триста лет с хвостиком. А я чего? Мамуля сказала: «Надо!», я и согласился, почему бы нет. Вену подставил – маманя очень зубом цыкала, когда кровь пошла, но я не ругался, надо так надо – и влили мы в того мужичка кровушку. Мою. Как он и просил.
   А я утром в новую школу пошёл. В колледж. Там дураков тоже хватает: погрыз их немного, когда знакомился, так уж получилось… Очень оно как-то неудобно и нехорошо вышло, папаня меня вечером палкой за это побил. Такая у него палка, крепкая и осиновая – неприятно! Сказал, что в следующий раз в живот её мне воткнёт. Пошутил, да… А я типа сделал вид, что поверил. Славный у меня папаня!
   …Депутат-то окреп! Болтать по ящику начал. Говорит интересные слова: «я вас всех урою!», «побью всех!», «вы у меня!» В Индийском океане, говорит, рыбу ловить будем. Сапоги, говорит, аравийским анчаром начистим! Что такое – анчар? Гуталин, да?
   Славный такой человек… Мне он всё же понравился.
   …А сегодня по ящику сообщили, что депутат наш помер. Сказали, апо… апопле… Тьфу! Удар, в общем, с ним случился. Дед Кондратий его схватил, во как!
   Я, кстати, у деда Кондратия в прошлом году спрашивал, как он это делает, а он не ответил. Косу свою точит, цигаркой дымит, на меня поглядывает и не отвечает. Тайна, наверное! Он, дед Кондратий, к соседу тогда приходил. Но сосед умный, с маманей заранее договорился: маманя деду Кондратию чего-то в сумке передала, дед соседа и не тронул.
   А депутат, значит, такую сумку не подготовил… На «авось» понадеялся! Жаль, жаль… С его задором мы бы и сапоги быстро анчаром начистили, и к Индийскому океану сходили бы, рыбку половить. Обещал ведь!
   …Маманя мне сегодня уши надрала. Больно, оби-и-идно! Зачем, спрашивает, ты кошку ел? Перед тем, как кровь мне отворили и в депутата её влили. Сказала, что у меня из-за этого весь химизм крови нарушился: мне-то оно не опасно, но дядька-депутат… Ещё сказала, мол, я его убил. Ну и что? Одним больше, одним меньше… Пообещал мамане, что больше кошек есть не буду. Особенно перед отворением.
   А сейчас мне некогда с вами болтать: рядом с нашим замком тарелка летучая села. Вот, пойду знакомиться.
   …Интересно, а иноплатетяне вкуснее кошки?

Пёрышко

   Город едва ли не плавился от июльской жары: асфальт под ногами был мягкий и ощутимо проседал, стоило задержаться на месте; над чёрной и словно мокрой дорогой струилось марево, превращая дальние автомобили и многоэтажки в нечто дрожащее, неопределённое.
   Высокая кладбищенская церковь с позолоченным куполом – там, за чёрной дорогой и громадной пустошью, на которой никогда ничего не росло – виднелась отсюда едва-едва и напоминала Василию Петровичу поставленный на попа винтовочный патрон с золотой пулей. Говорят, у сицилийских киллеров подобный боезаряд означает особую честь и уважение для убиваемого… Не для рядового клиента роскошь, не для всякого!
   Солнце жгло немилосердно и находиться долго на том солнцепёке можно было, пожалуй, только в скафандре – которого, разумеется, у Василия Петровича не имелось. А имелись лишь белая, промокшая подмышками рубашка с короткими рукавами, серые брюки с комплектным ремешком из кожзаменителя, да коричневые пыльные сандалии на тонкой подошве, для хождения по горячему асфальту неудобные – но не в ботинки же влезать, по такой-то жаре. Ещё была матерчатая кепка, которой Василий Петрович то и дело утирал потное лицо: хоть стоял он в тени козырька автобусной остановки, однако ж и тут прохлады не ожидалось… да и откуда ей взяться-то, коли по всему миру глобальное потепление, пропади оно пропадом! Вон, по радио недавно сообщили, что уже все снега на горе Килиманджаро полностью растаяли, порадовали слушателей полезной информацией, нда-а…
   Рейсовый автобус задерживался. Народ, собравшийся под козырьком, ждал молча, понуро, утомлённый июлем до невозможности; даже курящие и те не дымили, хотя на любой остановке всегда найдётся кто-нибудь с сигаретой или папиросой в зубах. Лишь оборванный дед, сидевший на скамье неподалёку от Василия Петровича, угрюмо бубнил себе под нос что-то малоосмысленное о грядущем апокалипсисе и конце света: мол, вот оно, не за горами, три серых ангела уже возвестили приближение суда Божьего, а имя им крохотная пенсия, бешеные цены и гад-Чубайс. Причём здесь последний, Василий Петрович не понял, но от деда на всякий случай отошёл подальше, к самому краешку тени от козырька. Практически – под открытое небо.
   В последние годы Василий Петрович, как правило, в небо не смотрел. Ни в дневное, ни в ночное; ни в ясное, ни в пасмурное, ни в грозовое – чего ещё он там за свою жизнь не видел-то? Уже всё, что можно было, давным-давно углядел… Не самолёты же взглядом выискивать, чтобы покричать радостно: «Самолёт, самолёт, забери меня в полёт!» – как в детстве. И вообще от тех самолётов, право, никакой пользы, один только вред: и озоновый слой выхлопными газами портят, и на дома падают, а то и глыбу мочевого льда ненароком с высоты уронить могут, бывали случаи, бывали. Надо тебе куда ехать – садись на поезд и езжай! Или на пароходе плыви, оно и для здоровья полезней, и целее будешь. Если, конечно, на какой айсберг не наткнёшься…
   Опять же – ну зачем человеку серьёзному, которому далеко за сорок, озабоченному работой и прочими многочисленными делами, таращиться в то небо попусту? Ничего там интересного не было и не будет, лишь голуби-вороны, ветер да всякий легковесный мусор…
   Потому-то Василий Петрович не заметил, как из вышины, откуда-то из безоблачной синевы, ему на темечко опустилось пёрышко – летело, кружась, подхваченное горячим маревом, летело да и прилетело, запуталось в ещё густой, но седой шевелюре. Не воронье, не голубиное и не куриное – невесть чьё пёрышко, пушистое, фиолетовое, с золотистым отливом.
   Василий Петрович вздрогнул, обомлел: знаете, бывает ведь такое с человеком, редко, но всё же случается – вдруг заволнуется душа, и почувствуется на миг нечто странное, трудно объяснимое… Ощущение полноты жизни, что ли. Эдакая ничем не обоснованная радость тому, что ты есть, и мир этот – есть. В народе о подобных мгновениях говорят: «тихий ангел пролетел», но врут конечно же, какие ещё там ангелы, мистика сплошная, а не факты. Во всяком случае, Василий Петрович в тех ангелов не верил, как и в Бога, не обучала людей в своё время советская власть религии. Не поощряла. Это теперь – вон как! А раньше – ни-ни.
   – Ах ты, чёрт, наверное, уже солнечный удар начался, – только и сказал Василий Петрович, надевая кепку. – Прям сдохнуть можно от жары, – потёр лоб, глянул ненароком на стоявших на остановке и остолбенел. То ли и впрямь тепловой удар с ним произошёл, то ли в мире что-то вдруг крепко изменилось, но однако ж увидел Василий Петрович нечто странное и, можно даже сказать, невозможное; для человека его мировоззрения так и вовсе ужасное.
   Вроде бы и народ тот же, и остановка та же, всё как раньше. Ан нет: двоятся люди-то! Не слишком, но двоятся, словно полупрозрачная копия на каждого из них наложена, размером чуток поболее оригинала. А над головами у всех то ли нимбы, то ли зарево какое, мутноватое, нечёткое, причём у каждого разное и по цвету, и по яркости. Будто взял кто и раскрасил граждан ожидающих нетелесно, радужно, как придётся, кому какой цвет достанется. Страшное, поверьте, зрелище! Дикое.
   Протёр Василий Петрович глаза, помотал головой – нет, не пропало видение, осталось. Хоть бери да в обморок падай. Конечно, если бы на месте Василия Петровича какая истеричная дама оказалась, то всенепременно упала б, а дивно раскрашенный народ кинулся бы её поднимать, вызывать по сотовому скорую помощь, дуть в лицо и кричать суетно: «Женщине плохо! Есть у кого лекарство от сердца?!» Однако Василий Петрович женщиной не был, да и нервы у него в полном порядке… даже чересчур в порядке. Некоторые вообще называли его «сухарём» и «занудой» – вспомнив бывшую жену, Василий Петрович поморщился недовольно, вновь протёр глаза и, поняв, что от наваждения так просто не избавиться, успокоился. Ну, случилось, значит случилось, куда ж деваться… Видимо, глаукома началась, жара спровоцировала: читал когда-то Василий Петрович о той болезни, знал симптомы – отчасти похоже, к сожалению. Эхма, вроде и не старый, ан на тебе какая неприятность стряслась… Впрочем, болезни не спрашивают разрешения, сами приходят, по-хозяйски и надолго. Увы.
   А тут, пока Василий Петрович переживал, наконец-то и долгожданный автобус подкатил. Рванулся было Василий Петрович к нему, да куда там! Остановочный народ проворнее оказался, уже захватил все двери – лезли и туда, и оттуда, с ненавистью толкая друг дружку, вовсю работая локтями, громко и матерно ругаясь. Эх, не вовремя он отвлёкся на грустные свои размышления, совсем не вовремя… Оставалось только стоять и смотреть на давку у автобусных дверей: лезть в толкучку Василию Петровичу не хотелось.
   И странное дело подметил Василий Петрович, ох и странное – разноцветные двойники-наложения и нимбы ругающихся быстро другими становились, блеклыми, иногда до дымчатой серости обесцвеченными. Что, прямо говоря, на глаукому как-то не походило, не та симптоматика. И зашевелилось тут в душе Василия Петровича смутное подозрение, что стряслось с ним нечто гораздо более серьёзное чем возрастное глазное заболевание: натурально, приступ шизофрении приключился. Иначе как объяснить увиденное?
   О шизофрении Василий Петрович знал мало, вернее, ничего не знал, но в выводах своих не сомневался – в сердце от того медицинского прозрения вдруг остро кольнуло и Василий Петрович присел на скамью, на другой её конец, подальше от безумного деда. От собрата по несчастью.
   Автобус уехал и на остановке стало тихо, просторно. Лишь дед продолжал что-то невнятно бормотать о делах грядущих, вселенски-скорбных: Василий Петрович с неприязнью глянул на старого оборванца и вздрогнул. Потому что дедов бестелесный двойник оказался не прозрачный и не цветной, и даже не серый. Чёрный он был, как подвальный мрак! И вёл себя неспокойно, несогласованно с дедом – то рукой махнёт не вовремя, то кивнёт не в такт, то встать попытается… Василий Петрович смотрел на происходящее, забыв и о жаре, и о том, что надо возвращаться в контору, где он уже второй год работал курьером; смотрел, от изумления приоткрыв рот.
   Наконец чёрный человек – или что оно там на самом деле – обрёл полную самостоятельность: встал, отделился от деда и пошёл не спеша, прямиком через дорогу, сквозь мчащиеся туда-сюда машины. Дошёл до предкладбищенского пустыря, светлея на каждом шагу, и, став ослепительно белым, растаял, растворился, словно и не было его никогда. Василий Петрович облизал пересохшим языком сухие губы, посмотрел на деда испуганно – тот сидел с закрытыми глазами, привалившись спиной к стеклянной стенке остановки, и молчал. И, похоже, не дышал.
   – Нет, не шизофрения у меня, – огорчённо молвил Василий Петрович, невольно и неумело крестясь, – всё гораздо, гораздо хуже. – А что хуже – не сказал, потому что сам не до конца понял. Хотя кой-какие смутные подозрения уже появились, в слова и понятия не оформленные, но тягостные, пугающие.
   Василий Петрович встал и пошёл от остановки прочь, куда глаза глядят: какой уж тут автобус и контора, когда с ним такое творится!
   Окраинный район города, в котором находился сейчас Василий Петрович по долгу курьерской службы, был из числа старых новостроек, тех, которые городские власти затеяли в конце советского режима, под горбачёвским лозунгом: «Каждой семье к двухтысячному году – по квартире!» С государственным размахом затеяли, с далеко идущими инфраструктурными и коммуникационными планами… Но тут грянули развал страны, финансовые неурядицы, а после русский капитализм в самом его гнусном проявлении, и окраинные новостройки остались такими же, какими были ещё лет пятнадцать тому назад.