— Ага, старшина! Давай корми людей быстро, скоро он опять начнёт. И Богачёву отошли. Вон на ту высоту, видишь? Он теперь там с пехотой сидит. В белой, испачканной землёй кубанке, сдвинутой на потный лоб, о мрачно блестевшими из-под неё глазами, большой, разгорячённый, комбат подошёл к ним. Телогрейка его, перетянутая широким ремнём, была разорвана на плече, оттуда торчала грязная вата глянцевая, тёмная от времени кобура пистолета исцарапана о стенки окопов. Он первый, сутулясь, шагнул в блиндаж. Старшина задержался пошептаться с Горошко: там, где касалось обеспечения комбата, он политично действовал через ординарца. Когда вошла Тоня, Пономарёв скромно сидел у двери на уголке нар, свесив ноги в крепких яловых сапогах с яловыми голенищами до колен. Другие старшины щеголяли в хромовых сапожках, шили себе офицерские шинели. Пономарёв ничего неположенного себе не позволял. Он ходил в солдатской шинели, но хорошего качества, и сапоги у него были довоенные, неизносные. Теперь ставили кирзовые голенища, а таких, как у него, яловых, таких теперь не найти. Понимающие люди знали: им цены нет. Небольшой, жилистый, с ничего не выражавшим лицом, какое бывает у людей осторожного ума, он походил сейчас на гостя, приехавшего из деревни проведать родню и привёзшего с собой гостинцы и многочисленные поклоны. Такой, если и не одобряет чего-либо, разумно умалчивает об этом. Старшина не одобрял Тониного присутствия здесь. Однако своё неодобрение выказывал только тем, что в разговоре обходил Тоню взглядом, словно её тут не было вовсе. Все время, пока Беличенко ел, он продолжал сидеть у дверей на тот случай, если бы, например, комбат захотел справиться о батарейном хозяйстве или отдать какие-либо хозяйственные распоряжения. Такие распоряжения Пономарёв всегда уважительно выслушивал, зная, что начальство не любит, когда ему возражают, а дальше поступал по своему разумению.
   — Целы у Афонина глаза, — сказала Тоня, — землёй запорошило. — Взглядом хозяйки она быстро оглядела стол. — А что же ты комбату водки не нальёшь? Горошко молча налил водки, после этого отошёл в угол и оттуда презрительно наблюдал, как она хозяйничает. Обычно Беличенко посмеивался над ним: «Никак две хозяйки не уживутся под одной крышей». Сейчас он ел рассеянно, прислушиваясь к звукам снаружи. Даже водку выпил без охоты, медленно и прикрыв глаза, как пьют усталые люди. Он рано положил ложку, встал, зализывая цигарку. Наверху разорвался снаряд, все подняли головы. Горошко вскинул на плечо ремень автомата, готовый сопровождать, не спрашивая. У Беличенко глаза ожили. Хлопая себя по карманам, он искал зажигалку. Он не помнил, что уронил её около стереотрубы.
   — Вот ваша зажигалка, — сказал Ваня, подав. Разве ж мог он допустить, чтобы у комбата пропала такая нужная вещь? Когда шли танки, было не до неё, но после Ваня зажигалку нашёл и спрятал. Беличенко закуривал, прислушиваясь. Наверху уже все дрожало от взрывов. Дверь землянки сама медленно растворялась, край неба, видный над бруствером траншеи, от поднявшейся пыли был весь как в дыму. Беличенко пыхнул цигаркой, блестя сузившимися, недобро повеселевшими глазами, сказал:
   — Мотай-ка на огневые, старшина, делать тебе здесь нечего: немец опять пошёл. За дверью давно уже томился Долговушин с пустым термосом, оборачиваясь на каждый выстрел. Раненых в проходе не было. Они все куда-то убрались. Едва Пономарёв и Долговушин покинули НП, как попали под обстрел. Они перележали его в неглубокой воронке. Первым поднялся старшина, отряхнулся и вкось строго глянул на повозочного. Но тут сбоку откуда-то ударил пулемёт, и они побежали не той дорогой, которой шли раньше, а влево, к видневшейся вдали рыжей полоске кукурузы: там, казалось, безопасно. Сапоги скользили, спотыкались по комковатой зяби, пули высвистывали над ухом, рвали комочки земли из-под ног. Когда наконец достигли кукурузы, у Пономарёва по груди и под мышками текли струйки пота, Долговушин дышал с хрипом. Пули и здесь летали, но не так густо: они щёлкали по мёртвым стеблям, сбивая их на землю. Отсюда Пономарёв оглянулся. Ещё не вечерело, но свету убавилось, и даль стала синей. На фоне её хорошо были видны обе высоты, белые от недавно выпавшего снега. Над той, которую оборонял Богачёв, таял дымок разрыва, точно облачко, севшее на вершину сопки. А в развилке между высотами горела самоходка, и несколько немецких танков, открыто стоя на поле, вели по ней сосредоточенный огонь. Теперь впереди, горбясь, шагал Долговушин, сзади — старшина. Неширокая полоса кукурузы кончилась, и они шли наизволок, отдыхая на ходу: здесь было безопасно. И чем выше взбирались они, тем видней было им оставшееся позади поле боя оно как бы опускалось и становилось плоским по мере того, как они поднимались вверх. Пономарёв оглянулся ещё раз. Немецкие танки расползлись в стороны друг от друга и по-прежнему вели огонь. Плоские разрывы вставали по всему полю, а между ними ползли пехотинцы вcякий раз, когда они подымались перебегать, яростней начинали строчить пулемёты. Чем дальше в тыл, тем несуетливей, уверенней делался Долговушин. Им оставалось миновать открытое пространство, а дальше на гребне опять начиналась кукуруза. Сквозь её реденькую стенку проглядывал засыпанный снегом рыжий отвал траншеи, там перебегали какие-то люди, изредка над бруствером показывалась голова и раздавался выстрел. Ветер был встречный, и пелена слез, застилавшая глаза, мешала рассмотреть хорошенько, что там делается. Но они настолько уже отошли от передовой, так оба сейчас были уверены в своей безопасности, что продолжали идти не тревожась. «Здесь, значит, вторую линию обороны строят», — решил Пономарёв с удовлетворением. А Долговушин поднял вверх сжатые кулаки и, потрясая ими, закричал тем, кто стрелял из траншеи.
   — Э-ей! Слышь, не балуй! И голос у него был в этот момент не робкий: он знал, что в тылу «баловать» не положено, и в сознании своей правоты, в случае чего, мог и прикрикнуть. Действительно, стрельба прекратилась. Долговушин отвернул на ходу полу шинели, достал кисет и, придерживая его безымянным пальцем и мизинцем, принялся свёртывать папироску. Даже движения у него теперь были степенные. Скрутив папироску, Долговушин повернулся спиной на ветер и, прикуривая, продолжал идти так. До кукурузы оставалось метров пятьдесят, когда на гребень окопа вспрыгнул человек в каске. Расставив короткие ноги, чётко видный на фоне неба, он поднял над головой винтовку, потряс ею и что-то крикнул.
   — Немцы! — обмер Долговушин.
   — Я те дам «немцы»! — прикрикнул старшина и погрозил пальцем. Он всю дорогу не столько за противником наблюдал, как за Долговушиным, которого твёрдо решил перевоспитать. И когда тот закричал «немцы», старшина, относившийся к нему подозрительно, не только усмотрел в этом трусость, но ещё и неверие в порядок и разумность, существующие в армии. Однако Долговушин, обычно робевший начальства, на этот раз, не обращая внимания, кинулся бежать назад и влево.
   — Я те побегу! — кричал ему вслед Пономарёв и пытался расстегнуть кобуру нагана. Долговушин упал, быстро-быстро загребая руками, мелькая подошвами сапог, пополз с термосом на спине. Пули уже вскидывали снег около него. Ничего не понимая, старшина смотрел на эти вскипавшие снежные фонтанчики. Внезапно за Долговушиным, в открывшейся под скатом низине, он увидел санный обоз. На ровном, как замёрзшая река, снежном поле около саней стояли лошади. Другие лошади валялись тут же. От саней веером расходились следы ног и глубокие борозды, оставленные ползшими людьми. Они обрывались внезапно, и в конце каждой из них, где догнала его пуля, лежал ездовой. Только один, уйдя уже далеко, продолжал ползти с кнутом в руке, а по нему сверху безостановочно бил пулемёт. «Немцы в тылу!» — понял Пономарёв. Теперь, если надавят с фронта и пехота начнёт отходить, отсюда, из тыла, из укрытия, немцы встретят её пулемётным огнём. На ровном месте это — уничтожение.
   — Правей, правей ползи! — закричал он Долговушину. Но тут старшину толкнуло в плечо, он упал и уже нe видел, что произошло с повозочным. Только каблуки Долговушина мелькали впереди, удаляясь. Пономарёв тяжело полз за ним следом и, подымая голову от снега, кричал: — Правей бери, правей! Там скат! Каблуки вильнули влево. «Услышал!» — радостно подумал Пономарёв. Ему наконец удалось вытащить наган. Он обернулся и, целясь, давая Долговушину уйти, выпустил в немцев все семь патронов. Но в раненой руке нe было упора. Потом он опять пополз. Метров шесть ему осталось до кукурузы, не больше, и он уже подумал про себя: «Теперь — жив». Тут кто-то палкой ударил его по голове, по кости. Пономарёв дрогнул, ткнулся лицом в снег, и свет померк. А Долговушин тем временем благополучно спустился под скат. Здесь пули шли поверху. Долговушин отдышался, вынул из-за отворота ушанки «бычок» и, согнувшись, искурил его. Он глотал дым, давясь и обжигаясь, и озирался по сторонам. Наверху уже не стреляли. Там все было кончено. «Правей ползи», — вспомнил Долговушин и усмехнулся с превосходством живого над мёртвым.
   — Вот те и вышло правей… Он высвободил плечи от лямок, и термос упал в снег. Долговушин отпихнул его ногой. Где ползком, где сгибаясь и перебежками, выбрался он из-под огня, и тот, кто считал, что Долговушин «богом ушибленный», поразился бы сейчас, как толково, применяясь к местности, действует он. Вечером Долговушин пришёл на огневые позиции. Он рассказал, как они отстреливались, как старшину убило на его глазах и он пытался тащить, его мёртвого. Он показал пустой диск автомата. Сидя на земле рядом с кухней, он жадно ел, а повар ложкой вылавливал из черпака мясо и подкладывал ему в котелок. И все сочувственно смотрели на Долговушина. «Вот как нельзя с первого взгляда составлять мнение о людях, — подумал Назаров, которому Долговушин не понравился. — Я его считал человеком себе на уме, а он вот какой, оказывается. Просто я ещё не умею разбираться в людях…» И поскольку в этот день ранило каптёра, Назаров, чувствуя себя виноватым перед Долговушиным, позвонил командиру батареи, и Долговушин занял тихую, хлебную должность каптёра.


ГЛАВА V

О ТЕХ, КОГО УЖЕ НЕ ЖДУТ


   Неопределённый красноватый свет стоял над горизонтом, и небо на юге вздрагивала от вспышек. В той стороне, ближе к Балатону, по-прежнему гремел бой. А перед городам Секешфехерваром установилась тишина. Местами пехота отошла, и высота, которую оборонял Богачёв, уступом выдавалась теперь в сторону немцев. Отсюда был виден силуэт города, чёрным на красном зареве, с острыми, как наконечники копий, крышами домов. Богачёв не мог хорошо знать обстановку: связи с батареей давно уже не было. В темноте немцы продвигались ощупью, то там, то здесь внезапно вспыхивал яростный ночной бой, искрами летали трассирующие нули. Так на залитом пожарище вдруг вырвется пламя из груды обугленных головнёй, спадёт и снова вырвется в другом месте. Цельной обороны не существовало, держались отдельные высоты, отдельные укрепления. Богачёву известно было лукавое чувство, которое всякий раз смущает в бою, если тебе самому приходится решать: отойти или остаться? Но он провоевал войну, не раз отступал, наступал, был в окружении, он не мог не понимать: пока держится его высота, другая такая же, третья — у немцев руки связаны. И он держал высоту. К ночи из бойцов осталось в живых четверо, пятый — Ратнер, Богачёв — шестой. Все было разрушено артиллерийским обстрелом, все переломано, траншеи местами засыпаны. Последний телефонист сидел, охватив колени, опершись на них лбом. Рукав шинели натянулся, обнажив толстые круглые часы с мутноватым стеклом, сделанным из координатной мерки. Он потряс связиста за плечо:
   — Эй, солдат, войну проспишь! Тот, мягко качнувшись, повалился на бок. И тогда только Богачёв увидел на бруствере неглубокую воронку от мины. «Так… Этот отвоевался». И по часам убитого сверил свои часы. Днём, когда выбивали немцев с высоты, его собственные часы стали от удара, и теперь он не доверял им. В половине первого за немецкими окoпами возник пожар. Пожар все светлел, ширился: всходила луна. Стало видно теперь косо торчащее из земли чёрное крыло самопета. Это был немецкий истребитель, сбитый неделю назад. Он упал на «ничьей» земле. Рядом с ним лежал на снегу обгоревший лётчик, почти голый, сжавшийся от огня. Только головки меховых сапог уцелели у него на ногах. Он сначала обгорел, а потом замёрз. Разведчики, лазавшие к самолёту за прозрачным стеклом для мундштуков, видели его и рассказывали после. И самолёт, и обгоревший лётчик, и «ничья» земля — все это было сейчас у немцев. Луна уже оторвалась от земли и, перерезанная пополам, повисла на конце крыла, осеребрив его своим светом. К Богачёву бесшумно подошёл Ратнер, стал рядом.
   — Связного нет? — спросил Богачёв.
   — Не вернулся.
   — А ты где был? За немецкими окопами взлетела ракета. Белки глаз Ратнера заблестели сначала зелёным, потом красным светом и погасли. Ракета, шипя, догорала на снегу. Несколько трассирующих очередей беззвучно оторвались от земли и ушли в низкое облако. Позже донесло стрельбу.
   — В овраге, где вчера наши «тридцатьчетверки» стояли, немцы ползают, — сказал Ратнер негромко. — Я лазал — напоролся на одного. Он достал из шинельного кармана маленький никелевый пистолет с перламутровой ручкой, подкинул на ладони. Жёсткие мясистые ладони его были в глине.
   — И запасная обойма к нему есть. Оба они понимали, что означало: немцы в овраге. Это означало, что высота окружена и уже вряд ли уйти отсюда. Потому-то связи не было, потому из двух связных, посланных к Беличенко, ни один не вернулся.
   — Настоящий дамский пистолет, — сказал Ратнер. — За всю войну ни разу такой не попадался. Можно было б Тоне отдать. Он выщелкнул на ладонь патроны из обоймы, вынул затвор и все это далеко раскидал в разные стороны. В бою этот пистолетик все равно не годился.
   — Ребятам говорил? — спросил Богачёв.
   — Нет ещё.
   — Будем держать высоту. Все это время он ждал связного от Беличенко, он все-таки ждал приказа отойти и надеялся. Теперь он понял: приказа не будет. И оттого, что неопределённость кончилась, решение принято, Богачёв, как всегда в моменты риска, повеселел. Надвинув сильней ушанку, он пошёл по траншее проверять посты. Из разведчиков, которых он взял с собой, ни одного не осталось в живых. Высоту обороняли пехотинцы, те самые, которые прежде бежали с неё. Богачёв не очень надеялся на них. За первым поворотом он увидел двух бойцов: они трудились над чем-то. Богачёв подошёл ближе. Кряхтя и переругиваясь шёпотом, они выкидывали наверх труп немца, оставшийся здесь после атаки. Завидев лейтенанта, бросили своё занятие и, потеснясь, давая пройти, стояли у стeнки в шинелях с пристёгнутыми к поясу полами, чем-то похожие друг на друга.
   — Для новых место очищаете? — спросил Богачёв нарочно громким голосом, весело глядя на них. Солдаты заулыбались, как и полагается солдатам, когда начальство спрашивает: «Не робеете ли?» За несколько ночных часов от постоянного ощущения, что немцы рядом и могут услышать, они отвыкли говорить громко.
   — А ну, дай помогу. — Богачёв взял немца за сапоги у щиколоток. — Берись! Приладившись в тесноте, они выкинули его за бруствер. Тело глухо стукнуло, перекатилось вниз.
   — Тяжёл был немец, — сказал Богачёв.
   — Он как гусь по осени, — отозвался солдат охрипшим от натуги голосом, — откормился на чужих полях, чужим зерном. Другой стеснительно стоял рядом. Но все же общая работа разогрела и развеселила их.
   — Так вы раньше времени огня не открывайте, — предупредил Богачёв уходя. Метрах в двадцати от них стоял пожилой пехотинец. Автомат лежал наверху, а сам он внимательно и осторожно грыз сухарь, каждый раз оглядывая его со всех сторон, выбирая край помягче. Богачёв не знал ни фамилии пехотинца, ни имени. Они столкнулись с ним, когда в густом снегопаде выбивали с высоты немцев. Лицо его ничем не выделялось из множества солдатских лиц: круглое, с широкими скулами, с морщинами у глаз. Лицо терпеливого человека.
   — Вот какое дело, отец, — сказал Богачёв. — Немцы в овраге позади нас, так что скоро они полезут. Пехотинец в это время, зажмурив один глаз, пытался боковыми зубами откусить сухарь, но сухарь был крепок и только скрипел. Тогда он пососал его, отчего сильней обозначились морщины у рта, и, перевернув, откусил с другого края, где сухарь уже размяк.
   — Да я уж замечаю, — сказал он, быстро прожёвывая. — Все они там друг дружке сигналы подают, уткой крякают. А какая может быть утка в эту пору? Он опять оглядел сухарь, примериваясь.
   — Ты бы размочил сначала, — посоветовал Богачёв, невольно следя глазами и участвуя мысленно. — Размочить — кипяток нужен, а где он, кипяток? А от холодной воды только в животе остынет, — со знанием дела и даже с некоторым превосходством сказал тот, как человек, который все это уже хорошо обдумал. И вдруг спросил: — Дети есть, лейтенант? — И снизу вверх глянул на Богачёва.
   — Не успел обзавестись.
   — Да, дети…— Пехотинец вздохнул. — Они по-другому к жизни привязывают. Пока детей нет, ты налегке по жизни идёшь. А тут уж не о себе думать надо… Он говорил это и жевал сухарь, потому что он был солдат и ему нужно было воевать. А пахло от него на морозе ржаным кислым хлебом — по-домашнему, по-мирному пахло. И Богачёв почувствовал, что все то, что он хотел сказать этому пехотинцу, все это говорить не надо, потому что воюет он не по его, Богачёва, приказу, а по другим, гораздо более глубоким и личным причинам. Где-то недалеко железо скребло мёрзлую землю. Богачёв пошёл туда. Молодой солдат, в растоптанных валенках на толстых ногах, с бурым от ветра лицом, на котором выделялись белые брови, углублял стрелковую ячейку, обрушенную снарядом. Он каской отгребал землю, сыпал её на бруствер и прислушивался.
   — Огонька нет, лейтенант? — быстро спросил он, боясь, что тот пройдёт мимо, и взял с полочки, вырытой в стене, педокуренную цигарку. Богачёв щёлкнул зажигалкой, боец потянулся прикуривать, но вдруг схватил его за руку своей горячей, вспотевшей от работы рукой:
   — Слышишь? Внизу, в лощине, негромко и неуверенно крякнула утка. Немного погодя другая ответила ей.
   — Эта уже с час времени крячет. Погодит, погодит, и опять. С обветренного, грубого лица тоскливо глянули на Богачёва детские глаза.
   — Немцы, — жёстко сказал Богаче», испытывая неприязнь к этому здоровому и робкому парню. Тот почувствовал, вздохнул и опять нагнулся прикуривать. Близко от себя Богачёв увидел его заросшую белым волосом красную, крепкую шею, полную сил и жизни, и внезапно подумал, что, может быть, это последние люди, которых он видит. Что произойдёт здесь — об этом будут знать только он и они, и уже никто в целом мире. Под луной синевато мерцавшее поле вокруг казалось пустынным, ни живой души в нем. Ночь. Тишина… Только ветер метёт с бруствера пылью и снежком и качаются стебли сухих трав, торчащих из-под снега. И всюду отрезан путь, и в тишине, в лощине, одна сторона которой все больше освещалась, накапливались немцы. В прежней жизни Богачёв всегда чувствовал, что впереди у него — тысяча лет. Он не очень задумывался, так ли, не так день прожил — впереди их бессчётно. И люди встречались и исчезали из памяти: их множество было вокруг. Но сейчас впереди у него были не годы, а часы, оставшиеся до немецкой атаки. И вся его жизнь должна вместиться в них. Сколько за войну было таких высот, где люди держались до последнего! Они здесь не лучшие и не худшие из всех. Но жизнь у каждого одна. Он почувствовал, что происходит теперь в этом парне, как ему одиноко и страшно и как он старается одолеть этот страх, чтоб не увидели.
   — Ты не томись, — сказал он парню, — выберемся. — И усмехнулся уверенно. — Похуже бывало и выбирались. Главное — до утра продержаться. И к слову рассказал, в каких переделках бывал с разведчиками, а вот жив. Богачёв и сам верил в этот момент, что как-нибудь они выберутся. Вся война позади, не может так не повезти под конец. Богачёв шёл по траншее, вдыхая морозный воздух. Может быть, считанные часы остались ему. Но все равно в эти часы он жил в полную силу. Он отбил у немцев высоту, сколько времени ужe держит её и .вот теперь идёт по ней хозяином. Когда Богачёв вернулся, Ратнер стоял на том же месте, в окопе, до плеч освещённый луной, смуглое лицо его казалось при этом свете бледным, а глаза тёмными. Большими, тёмными и печальными. Перед ним на подсошках стоял ручной пулемёт, отбрасывая на снег вытянутую тень. Богачёв положил рядом свой автомат.
   — Тихо?
   — Тихо, — сказал Ратнер. — Скоро, видимо, начнут. Богачёв достал из кармана белую с чёрным орлом и свастикой пачку немецких сигарет. Там ещё оставалась несколько штук.
   — Кури, — предложил он. — Как раз по одной успеем. Ратнеру попалась порванная сигарета. Он хотел было заклеить её по солдатской бережливой привычке и облизнул языком, но Богачёв сказал:
   — Брось ты её! — и выбрал ему сам. Они сели на дно окопа, упираясь коленями в противоположную стенку, закурили. Метрах в десяти от них лежал на боку мёртвый связист, его никелевые часы блестели под луной. Богачёву хотелось душевного разговора.
   — Вот в это самое время, Давид, — сказал он, — наверное, говорят про наш фронт в последних известиях: «На Третьем Украинском фронте никаких существенных изменений не произошло». — Он усмехнулся, подул на пепел, сплюнул под ноги. — Репродуктор у нас дома на буфете стоит. Как откроют дверцу, так он падает оттуда. Бумажный такой, черный, проткнут в нескольких местах. Мать перед ним как перед господом богом. Сегодня послушает сводку и успокоится… Он говорил по привычке насмешливо, стесняясь того, что было на душе. И сам он, и его довоенные друзья, и разведчики, с которыми он прошел войну, — все не любили вслух проявлять чувства. А может быть, именно этого всегда не хватало матери, одиноко жившей с ним без отца. Никогда Богачeв не задумывался об этом и вот только теперь понял. А Ратнер в это время думал о своих стариках. Он оставил их в сорок первом году в Рогачеве, когда немцы были уже близко. Ночью с проходившим через город полком он ушел на фронт, а старики остались. Они уже были очень пожилые и больны и без него не могли эвакуироваться. Сколько раз вспомнит он это, столько раз будет винить себя. И все-таки он не мог тогда поступить иначе. Только два года спустя из госпиталя удалось ему попасть в Рогачев. Соседи рассказали, как погибли его старики.