Дон Хорхе в душе оставался человеком честным, но на свой лад. Ему платили за обучение, вот он и обучал - по своей вере. Верил он в реальность аористов и мне свою веру внушал. Не верил в реальность Credo и учил меня в символ веры не верить. От дона Хорхе получил я сведения о Боге, Христе и Церкви. Они предстали мне незримыми Реальностями, с которыми я был связан столь же таинственными узами, как и с умершими родичами, хотя суть связи была иной. Но ежели отец открыл мне, что я - часть клана Тенорио, дон Хорхе научил меня, что принадлежу я к Христову миру. А так как уроки отца и дона Хорхе получал я по отдельности, никто не озаботился тем, чтобы приладить одно к другому, так что знания эти мирно прижились во мне, не чиня друг другу неудобств, но и не сплавлялись воедино - словом, пребывали на разных полюсах.
   После смерти дона Хорхе я взял к себе на службу Лепорелло, который тоже был паскудником и продувной бестией - но уже не таясь. Мы вместе ходили на лекции, ели за одним столом, и он сопровождал меня повсюду; вечерами же, не хлопоча о приличиях, честно объявлял, что заводится на кутеж, и это меня забавляло, но в соблазн не вводило. Затрудняюсь сказать, христианские ли чувства отвращали меня от ночных похождений или убежденность, что человеку моего звания не пристало пускаться в разгульную жизнь, словно простолюдину. Я ни разу не сунул носа ни в один притон, не завел к себе украдкой веселую девицу, не кружил ночами под окнами возлюбленной, да и вообще избегал запретных удовольствий. В двадцать три года я оставался девственником, и, как ни странно, ни общение с женщинами, ни мысли о них не пробуждали во мне волнения, не заставляли мечтать о плотских радостях. Порой Лепорелло спешил сообщить, что некая сеньора поглядывает на меня или некая благородного рода девица справлялась обо мне, но я в ответ только смеялся. Я был поглощен науками; лишь на учебу и тренировку тела тратил я размеренно и безмятежно молодые силы. Не менее, чем теология и стихи, влекло меня фехтовальное искусство: во всей Саламанке трудно было сыскать человека, равного мне в этом деле. Правда, до Севильи докатились лишь слухи о моих богословских успехах.
   2. Знакомство мое с Гонсало де Ульоа завязалось вскоре после кончины отца. Никто и никогда не придавал должного значения той роли, какую сыграл он в моей жизни, и никто никогда не сумел достоверно описать, за что и как я убил его. Речь заходила даже об эдиповом комплексе! Мне грех жаловаться на поэтов, с ними мне повезло, но вот ученых мужей я бы благодарить поостерегся - не за что. Те, кто видит в убийстве дона Гонсало символическое повторение смерти моего отца - к тому времени он уже был предан земле, - тасуют пустые гипотезы. Сколь пристально ни всматриваюсь я в минувшее, не нахожу там и следа сексуальных комплексов, как, кстати, не нашел их и один психоаналитик, который изучал мое прошлое, не зная, правда, кто я таков. Я убил Командора, потому что он был мне гадок. Нынче я не стал бы убивать его - нынче я куда лучше знаю людей и стал куда снисходительней к ним, нежели в двадцать три года, да и с иллюзиями относительно человеческого благородства я уж давно расстался.
   А Ульоа сыграл роль орудия судьбы, не более того, но не в час моей предполагаемой смерти", а в самом начале истории, сразу после похорон отца. Случилась же скорбная церемония сразу по моем прибытии в Севилью, мартовским утром, в самый разгар Великого поста, очень жарким мартовским утром. Катафалк был сооружен преогромнейший, так что помпезность его и размеры фальшивой нотой звучали в белой и очень маленькой, как-то по-женски изящной церкви, которую отец мой поддерживал своими щедротами. Собралась там вся городская знать, но притекло и множество бродяг да мошенников, коих отец подаянием тоже никогда не обходил. Церемония длилась два часа: сдается мне, ни одного усопшего не отправляли на небеса с такими долгими славословиями. По окончании ее я принялся раздавать милостыню золотом; и всякий раз, как рука моя доставала из кошеля монеты и они звякали друг о друга, друзья покойного, окружавшие меня, вздрагивали и жадные взоры провожали горсть с дублонами: я же творил милостыню лишь во исполнение воли отца, а отнюдь не уповая на то, что усилит она действие заупокойных молитв. Отец слыл человеком безмерно добродетельным, так что Господь, несомненно, уже принял его к себе. "Никогда в жизни не видал столь напрасных подаяний", - пробормотал рядом со мной некий надутый сеньор. Я улыбнулся, словно соглашаясь с ним. В ответ он пообещал вскорости навестить меня и назвался Командором.
   Я воротился домой с верным Лепорелло и заперся в своих покоях. Нет, я не слишком горевал, просто того требовал обычай: надобно было уединиться, отдавая тем самым дань уважения памяти отца. Я объявил слугам, что принимать никого не стану. Делать мне было совершенно нечего, и я попробовал вообразить, какой прием клан Тенорио окажет на своих отдельных небесах душе моего новопреставленного батюшки. Я не оговорился, именно так - на небесах, особо для них сотворенных. За главную добродетель там почитается несокрушимая верность своему роду и дворянской чести, а посему попасть туда могли и осужденные Господом, ведь мы, Тенорио, не признавали над собой даже Его закона. Вот я и представил себе, как отец мой возносится на это небо, вернее, душа его, столь же горделивая и надменная, как и сам он при жизни, и все Тенорио встречают его стоя, в торжественном молчании. Самый старший за руку подводит отца к неудобнейшему креслу, где ему предстоит сидеть вечно - правда, рядом с моей матушкой.
   После полудня жара сделалась нестерпимой. Я велел открыть окна залы, выходившие на тенистую улочку, и сел у оконной решетки, держа в руках книгу, читать которую у меня не было никакой охоты. Тут вошел Лепорелло и объявил, что Командор де Ульоа почтил меня своим визитом и настаивает на встрече, ссылаясь на свою дружбу с покойным.
   Дон Гонсало де Ульоа, когда я увидал его вблизи и с вниманием выслушал, показался мне актером, и пожалуй, даже великим актером, но из тех, кто полагает, будто жизнь в том и состоит, чтобы личность заменить личиной, а потом приноровиться к маске и жить по ее указу. Одет он был в черное, и в костюме его, уже по-весеннему легком, самой броской деталью был крест Калатравы. Он сразу кидался в глаза, и всякому становилось понятно - крест мог заменить собой Командора, по крайней мере так хотелось бы дону Гонсало. На мой же взгляд, не менее важным дополнением к кресту служило и лицо - оплывшее, багровое, толстогубое, с огромным носом и свирепым взором. Именно такое лицо полагалось иметь Командору, и дон Гонсало терпеливо лепил его, доводил до совершенства, чтобы оно соответствовало высокой должности. Так, во всяком случае, мне подумалось. Лицо огромной куклы, напыщенной и важной, годной на то, чтобы держать бразды правления, вышагивать во главе разного рода процессий и председательствовать на заседаниях трибунала по проверке чистоты крови. Туловище у него тоже было огромным, с огромной же головой. Руки, которые он протянул ко мне, привели меня в ужас, а от объятия его у меня перехватило дыхание.
   - Любезный сын мой, Дон Хуан!
   Голос его дрогнул, и он зарыдал, сокрушаясь по поводу кончины дона Педро. Нет, он, конечно же, не дозволял себе усомниться в том, что отец мой заслужил вечное спасение. Нет, слезы его были о другом: о свалившемся на него сиротстве...
   - Поверь, сын мой, другом, истинным другом умел быть твой отец. Да каким верным! Случались тяжкие времена, когда лишь благодаря тайной щедрости его мог я вести достойный моего положения образ жизни.
   Он говорил, расхаживая по зале, но внезапно смолк, уставившись на одну из картин.
   - Неужто Тициан?
   - Право, не знаю.
   - По мне, так Тициан - достаточно взглянуть. Целое состояние! А вон там Эль Греко. И натюрморт талантливого юноши по имени Веласкес, теперь прибившегося ко двору. Отец твой знал, на что потратить деньги.
   И Командор принялся все осматривать и обнюхивать, и все находил превосходным, и все-то стоило громадных денег - мебель, ковры, гобелены и даже мраморные плиты, покрывавшие пол.
   - Твое наследство потянет тысяч эдак на двести в дукатах. Да рента на столько же в мараведи. Эх, что тут толковать, жениться, немедля жениться!
   - Теперь я мечтаю лишь о прохладе. Меня словно заживо поджаривают на костре.
   - Вольно же тебе в такое пекло оставаться здесь! В твоей усадьбе на Гвадалквивире веет ветерок. А ближе к вечеру там будет сущий рай.
   Кажется, он знал о моих владениях больше меня: где располагались апельсиновые сады, а где - оливковые рощи или виноградники, сколько они давали в год доходу и кто покупал урожай.
   - Та усадьба, что у Гвадалквивира, - для отдыха, летом твой отец имел обычай наезжать туда вечерами. Место славное! А отчего бы нам теперь же туда не отправиться?
   Спорить с ним не было никакой возможности. В мгновение ока он отдал распоряжения кучерам и слугам. Лепорелло весело поглядывал то на него, то на меня и не мог ничего уразуметь. Я же только улыбался: что еще мне оставалось?
   - В путь, в путь! Нам надобно добраться засветло. Ах, как славно сидеть под лимонами, когда нещадно палит солнце. А ведь дороги туда всего минут тридцать.
   Когда мы добрались, до захода солнца оставалось еще около часа. Дом был выстроен на холме, а склон холма мягко переходил в берег реки. Дом не отличался большими размерами - в два этажа, беленый, с зелеными ставнями и решетками. Внутри царили полумрак и прохлада. Я рухнул в кресло, стоявшее в углу передней комнаты. Сбросив камзол, я остался в одной рубашке и предложил Командору последовать моему примеру.
   - Ну что, мальчик мой, небось охота вздремнуть? - спросил он. - Поспи, поспи, а я пойду разведаю, что здесь да как.
   Я и вправду заснул. А когда пробудился, солнце уже почти скрылось и едва виднелись последние его лучи. Командор стоял передо мной, держа в руке канделябр. Лицо его пламенело от возбуждения.
   - Какие богатства, мальчик мой! Тебе и невдомек, сколько добра ты получил! Только собранное в этом доме потянет на тридцать тысяч дукатов. Сплошь серебро, все лучшее из лучшего! Да ты самый богатый наследник в Севилье!
   Я сидел прикрыв глаза и с улыбкой слушал его. Для Командора все в мире, и прежде всего в моем доме, имело свою цену. Он подсчитывал стоимость мебели, ковров, посуды и даже кухонных котлов, которые, по видимости, тоже были какими-то диковинными. Меня начала утомлять болтовня этого сеньора, который, кажется, ошибся в выборе профессии, ему надлежало бы сделаться оценщиком.
   Уже опускались сумерки, и старый Гвадалквивир там, внизу, поманил меня к себе. Я стоял и смотрел, как бежит вода. Она была прозрачной и порой завивалась крошечными водоворотами. Я видел гальку на дне, быстро плывущие мелкие растения. Вдруг мне захотелось обнажить руку и опустить ее в воду. Какое блаженство - чувствовать кожей мягкий напор воды и в шуме широкого потока улавливать еле приметные звуки! Я задумался: какой смысл имело все это и отчего сердце мое наполнялось счастьем? Но ответа не нашел. Теология учит, что счастье - состояние человека пред лицом Бога; но тут были лишь моя рука да вода - и ударенья воды о руку, и легкий шум. И разумеется, была еще луна, которая уже всплывала на небеса, и были воздух и цветы - но это уже во-вторых. Я не находил ответа, что вовсе не огорчало меня, ведь от руки моей блаженство разливалось по всему телу, верней, по всему существу моему. В некий миг я вдруг ощутил себя продолжением реки, частью воздуха, стал растворяться в аромате цветов... Словно из моего существа начали пробиваться корни и жаждали укрепиться в том, что меня окружало, - дабы мог я стать одним огромным целым с миром окрест меня. И счастье мое достигло вершины, и по телу моему пробежала неведомая доселе дрожь.
   Когда по возвращении домой я рассказал о случившемся Командору и Лепорелло, дон Гонсало спросил меня:
   - И как это было?
   - Точно мурашки пробежали по всему телу.
   - А долго ли продолжалось?
   - Пока я не очнулся и не понял, что я - не вода, не воздух и не аромат. Что я - это только я, Дон Хуан Тенорио. И оттого почувствовал себя глубоко несчастным.
   В глазах старика блеснула искра догадки, и лицо его озарилось торжествующей улыбкой, которую он поспешил упрятать поглубже. Наверняка именно так смотрел он на серебряный поднос, прикидывая в уме его стоимость.
   - Мой дорогой Хуанито! Позволь обнять тебя!
   Я снова оказался зажатым в его огромных ручищах.
   - Отчего это вы так возрадовались?
   - Из твоего рассказа я вывел, что ты еще совсем юнец, и мне придется многому научить тебя, пока ты сделаешься настоящим мужчиной. - Он потащил меня к скамье и усадил рядом с собой. - То, что испытал ты у реки, со мной случилось давным-давно, но то же самое испытывает однажды каждый. К тебе, хвала Господу, это пришло в должный срок. А успей ты принять духовный сан, все могло бы обернуться бедой.
   По правде говоря, я был смущен, и, видимо, на моем лице отражалось это смущение либо даже оторопь.
   - Послушай, сейчас я попытаюсь растолковать, что с тобой приключилось. Скажи-ка, а неохота ли тебе теперь вскочить на коня и скакать, скакать хоть ночь напролет неведомо куда, чтобы с первыми лучами солнца повалиться на цветущий луг и проспать долго-долго?
   - Да. Именно так.
   - А не чувствуешь ли ты теперь прилива щедрости, когда можно отдать свое состояние первому, кто о том попросит, и отдать даже жизнь, ежели она кому-то понадобится?
   - Да! И это тоже!
   - А не было ли и так, что впервые почудилось тебе, будто ты одинок, вернее, будто чего-то тебе недостает, будто отняли от тебя половину?
   Я пылко закивал головой, потому что Командор каждым выстрелом своим попадал точно в цель.
   - Да! Да! Я все это чувствую! Но отчего так?
   - Оттого что природа требует своего, сын мой. Природа - старая самовольница, и рано или поздно мы попадаем в ее ловушку.
   Я вспомнил свои богословские познания и ухватился за них, как за соломинку, желая заставить его замолчать.
   - Господня благодать уберегла нас от власти природы и помогает нам жить превыше ее.
   Он вдруг расхохотался, безудержно загромыхал, разинув рот от уха до уха, так что все лицо его уподобилось хохочущей маске.
   - Вот-вот, благодать! А скажи-ка, можешь ли ты прожить без еды? Ну-ка набери хоть мешок индульгенций - и пускай заменят тебе яичницу с картошкой! Он вдруг сделался серьезным и положил мне руки на плечи. - Природа ждет своего часа затаившись, неспешно, ибо знает: пренебречь ею нельзя. В ее руках наши жизнь и смерть, и коли ей заблагорассудится, может она сыграть с нами одну из своих шуток, как вот с тобой давеча. Не стану спорить, в твоей воле попытаться спастись от нее, скажем, отправиться в пустыню и уподобиться отшельникам былых времен. Да только толку от того не будет. Ведь и в пустыне тешилась она на славу над святыми мужами.
   - Но я по-прежнему не пойму, о чем вы ведете речь.
   - Я мог бы объяснить тебе или, вернее, указать тот путь, что поможет тебе понять это. Но не знаю, пришло ли время.
   - Да разве стоило тогда затевать весь разговор?
   Он многозначительно помедлил с ответом, сверкнув на меня краем глаза.
   - Может статься, тут потребно время...
   - Почему же не теперь?
   - Ты только что схоронил отца.
   - Но при чем тут отец? Он на небесах, а я здесь, на земле.
   Дон Гонсало снова взглянул на меня.
   - Нужно соблюдать приличия, - сказал он снисходительно. - Иначе что скажут в Севилье?
   - Что за дело мне, Командор, до мнения севильцев! В жизни я ничего не таил, да и жизнь эта принадлежит только мне.
   - Ну коли так...
   Видно, подобных слов он и ожидал, к ним меня и подталкивал. Теперь же поспешно поднялся и сказал:
   - ...позволь я отдам распоряжения кучеру.
   И приказал запрягать. Когда мы сели в коляску, он высунул голову в окошко и крикнул:
   - В "Эританью"!
   3. Мы ехали молча. Я испытывал волнение и смущение разом. Через окошко я смотрел на деревья, виноградники и белые домики, окутанные сумеречным светом. Командор, шумно дыша, сидел рядом. Под конец, когда уже показались какие-то огоньки, он сказал мне:
   - Должен тебе признаться: есть некое моральное основание, коим я пренебрегаю. Надобно только поступать осмотрительно. И если подумать, то кто усмотрит особую странность в том, что томимый жаждой кабальеро стремится жажду эту утолить.
   Коляска остановилась. Навстречу нам тотчас сбежались слуги, а как скоро увидали, какого мы звания, выказали большое почтение. Командор послал их за хозяином, и тот не замедлил явиться. Они о чем-то пошептались, и речь явно шла обо мне - я заметил, с какою миной трактирщик взглядывал на меня, кивая в лад речам Командора. Потом он, подскочив, вознамерился было поцеловать мне руку и затараторил о том, как счастлив видеть у себя сына столь почтенного родителя.
   Под эти разговоры мы дошли до потайной двери и поднялись наверх по лестнице, очутившись в комнате с балконом, откуда видны были сад и река. Впереди лежала Севилья, отделенная от нас широким небом, высвеченным луной. Я вышел на балкон и залюбовался. А тем временем Командору уже поднесли напитки, так что он приблизился ко мне, держа в руке бокал.
   - Не желаешь ли хересу?
   - Нет, пить мне пока не хочется.
   - Да неужто вино придумано для утоления жажды?
   - Право... я не пью вина.
   - Ну-ка, давай - одним махом, устрой телу свадебку с винцом, ведь с ним мало что на свете может сравниться. Выпей и тотчас поймешь: на самом деле жажда тебя мучала, давным-давно мучала.
   Под его неотвязным взглядом я сделал глоток и попробовал разобраться во вкусе вина.
   - Недурное.
   - Выпей-ка до дна.
   Во мне словно разом вспыхнул огонь, словно какое-то ликование родилось у меня внутри. Я протянул Командору пустой бокал, но он рассудил за лучшее забрать его и унести прочь. Мне не следовало пить больше на пустой желудок, посему он велел подавать ужин.
   Балкон украшали горшки с гвоздиками. Я сорвал цветок и понюхал. Казалось, запах его соединялся с ароматом, который впитал я в себя совсем недавно у реки. Но там меня окружала тишина, а тут, на балконе, я различал приглушенные голоса мужчин и женщин, разговаривавших в саду. Где-то играла гитара. Кто-то пропел коплу. Воздух дышал ароматами, ночь была нежной, и от влажной земли поднимались густые испарения. Вино несло свой жар по венам и полыхнуло в голову. Все казалось мне прекрасным, все рождало восторг и виделось в новом свете - и я опять почувствовал, как жизнь перетекает из меня в окружающий мир, чтобы срастись, соединиться с ним. На соседнем дереве запела птица, и пение ее резануло меня по коже непритворной болью. Из горла моего вырвался стон...
   Время остановило свое течение, будто все застыло недвижным кристаллом, где в плену оказались луна, птица и я сам. Тут кто-то постучал в дверь, и волшебство рассеялось. Я неохотно бросил "Войдите!", потому что меня лишали счастья. В комнату вошла девушка, ей пришлось открыть дверь плечом, потому как руки ее были заняты подносом. Поставив поднос на стол, она огляделась, заметила меня и приблизилась.
   - Дон Хуан!
   Я услыхал голос - хрипловатый, резкий, каким поют канте хондо, он хлестнул меня, как если бы вместо "Дон Хуан!" она сказала "Я хочу умереть!".
   - Что вам надобно?
   - Я та, кого вы ждали.
   - Ах да! Ветчина! Поставьте куда-нибудь.
   Ответа не было. Она стояла против света, и я мог различить лишь ее силуэт.
   - Вы что-то хотите?
   - Я? Нет. Это вы... Тот человек велел...
   - Какой человек?
   - Старик... с крестом.
   - А! Так тебя прислал Командор.
   - Да, он отыскал меня, пощупал грудь, поглядел ноги и послал сюда, чтобы я была в вашем распоряжении.
   Я не мог уразуметь, какая нужда мне в этой девушке. Я шагнул в освещенную часть комнаты. Она последовала за мной.
   - Ты умеешь играть на гитаре? - спросил я.
   - К чему вам это, сеньор?
   - Я только что слышал, как играют в саду, и мне захотелось, чтобы музыка звучала для меня одного.
   - Велите позвать гитариста - чего уж проще! - бросила она равнодушно.
   - А ты - не можешь?
   - Я не по этой части. Я проститутка.
   Наверно, лицо мое сделалось изумленным, потому что она тотчас добавила:
   - А вы что ж, и не знаете, что это такое?
   - Да нет, некоторое понятие имею...
   Я шагнул к ней. Она смотрела на меня деловито и спокойно, словно оценивая. Бьюсь об заклад, именно так смотрел Командор на мебель или картину, прежде чем определить их стоимость в золоте.
   - Прошу вас, сеньорита, присядьте.
   - Послушайте, сеньор, оставили бы вы свои церемонии. Меня зовут на ты и по имени. А коли хотят, чтобы я села, усаживают тычком, а то и хуже.
   - Как тебя звать?
   - Мариана.
   - Красиво. И ты тоже красивая.
   Она и вправду была красива, как падшие женщины с картин у алтаря красотой драматической: губы презрительно поджаты, а в глазах мерцает огонь отчаяния.
   Я мягко подтолкнул ее, понуждая сесть.
   - Ты пришла по своей охоте?
   - Я пришла, потому что этим зарабатываю на жизнь. Пропади она пропадом такая жизнь! Чего только не приходится терпеть и кого только! Вон тот, с крестом Калатравы, ударил меня шпагой, чтобы проверить, крепки ль у меня ляжки.
   - Что ж, разве ты не по доброй воле этим занимаешься?
   Мариана пожала плечами.
   - Так мне на роду было написано, иначе и быть не могло. Выбора-то мне никто не давал.
   - А чем бы ты хотела заняться, дай тебе выбор?
   Лицо ее просветлело, но лишь на краткий миг.
   - Торговать цветами в Триане.
   - И если я подарю тебе денег, ты этим займешься?
   - Куда там, для таких женщин, как я, сеньор, - либо смерть, либо в монахини, на покаяние. Другого люди не потерпят, вот что.
   - Ты хочешь сказать, что ничего хорошего в твоем ремесле нет и из него один путь - в монастырь?
   - Так и есть, сеньор.
   - А как же наслаждение?
   - Радость - для них. А ты - все равно что бревно, лишь бы вытерпеть.
   По причине моей наивности и любопытства разговор наш затянулся. А тем временем случилось нечто, чего я не заметил. Я понравился этой продажной женщине. В каких-то сокровенных глубинах ее души затеплилась приязнь ко мне. А я все донимал ее вопросами, пытал о всяких глупостях, она же отвечала. Пока не вскочила вдруг со стула и не устроилась у меня на коленях.
   Много позже мне довелось не единожды участвовать в сходных сценах, но уже подстроенных мною самим, разыгранных по моей воле, и теперь я могу легко вообразить, что случилось тогда с Марианой. Но в ту пору понятия о таких вещах я не имел. Тогда я словно оглох. Кровь прилила к голове, и рассудок мой помрачился - я покорился чужой воле. Но горячая волна шла не снаружи, губы Марианы подняли ее внутри меня. Я ощутил неодолимое желание соединиться с ней; не просто соединиться - слиться. Я вновь почувствовал то же томление, что и на реке, то же, что ощущал чуть раньше на балконе. Я мечтал раствориться в Мариане, а через нее - в окружающем мире, в том, что так тревожило меня, куда-то влекло, - воздух, луна, аромат цветов, музыка и ночной мрак. Я обнимал ее, и руки мои казались мне деревьями, чьи бесчисленные ветви прорастали в сокровенные пласты жизни. Каким ликованием вспыхнуло мое сердце при виде ее нагого тела! Словно тело это сделалось средоточием вселенной, словно тело Марианы было орудием Господа.
   Едва прикрытая Мариана лежала рядом со мной, смежив глаза и приоткрыв губы. Она притихла и будто погрузилась в себя, к чему-то прислушиваясь. Еще недавно она вела меня за собой, и от каждой ее ласки тело мое пробуждалось руки, ладони, щеки, - точно я долго проспал и Мариана выводила меня из глубокого забвения; а сам я в полном изумлении следил за процессом собственного пробуждения. Каждое новое содрогание становилось открытием, ибо плоть моя была мне неведома. Я и сам решился на робкие ласки и, касаясь пальцами ее лба, ее век, ее шеи, открывал для себя истину чужого тела нежного, теплого, живого. Все, что обнаруживали мои пальцы, было иным и новым, чарующим и прельстительным. Выходило так, что видеть женщину и прикасаться к ней - не одно и то же. Женщина сразу становилась иной, трудно сказать, какой именно - хорошей, красивой или ужасной, - но иной. Пока я глядел на Мариану и чувствовал ее рядом, прежде чем рассудок мой затмился, в некий миг просветления я понял, что искал в ее теле. И тотчас вспышка страха пронзила меня: этого нельзя было предугадать, никогда и никому не удалось описать это так, чтобы истинная суть сего мгновения вместилась в слова.
   Наверно, в мире нет ничего другого, на что человек мог бы больше уповать и что несло бы ему большее разочарование. Сам я испытал это сполна: никогда не чувствовал себя больше самим собой - загнанным в клетку собственного тела, чем в те высшие мгновения. Я сжимал в объятиях женщину, стонавшую от счастья, но от своего счастья, как я - от своего. Хлыст наслаждения загнал каждого внутрь себя же. Я не достиг бесконечного единения, коим грезил, и руки мои сжимали ее непостижимое тело. Мы были недоступны друг для друга и далеки друг от друга. К счастью, все быстро кончилось. Я почувствовал себя обманутым, я почувствовал грусть, внезапно мне захотелось пинками прогнать ее прочь. Я удержался, потому что она ни в чем не была виновата и потому что я был кабальеро.
   Мариана мало-помалу пришла в себя, возвратилась из своего заповедного мне рая, прижалась ко мне и пылко заговорила. Прежде из ее уст вылетали только банальности. Теперь она сумела помочь мне воспрянуть духом и снова швырнула в бездну, заставив возжелать того, о чем мечтал я раньше, - сердце мое возжелало вечного, дух мой посягнул преодолеть положенные мне преграды и раствориться в Мариане. Я хотел почувствовать ее наслажденье и слить со своим; хотел, чтобы наши две крови сделались одной общей кровью. Это не было прихотью, этим питалась моя страсть, выплескиваясь наружу неукротимой стихией.