Бальмонт Константин
Из несобранного

   Бальмонт Константин Дмитриевич
   Из несобранного
   ТЕНИ
   1. Прощальный взгляд
   Когда юность уходит от нас, она редко оглядывается, и если оглядывается, мы видим, что все лицо у нее заплакано.
   Кто скажет, почему? Вы думаете, быть может, что ей жалко покидать нас, жалко видеть, что у вчерашнего юноши, еще недавно смеявшегося так беззаботно, засеребрилась седина?
   Быть может... Но я думаю другое... Мне кажется, что ей жалко не нас, а себя: она могла бы уйти от нас богатой, а уходит всегда нищей... И как горько тому, кто встретит ее прощальный взгляд,- какая в этом взоре мука, какой безмолвный упрек!
   Никто не избегнет ее прощального взгляда. Для каждого наступает своя очередь. И сегодня была очередь за мной. О, я никогда не забуду этого дня!
   На вечернем небе догорала сентябрьская заря. Ярко-красные полосы бледнели, поднимаясь вверх от линии горизонта; они незаметно сменялись сперва розовой краской, потом палевой, потом бесследно тонули в поблекшей лазури. Было что-то загадочное в этой смене полутонов, глаз напрасно старался уловить порубежную линию между отдельными полосами, напрасно старался понять, каким образом яркий пурпур может кончаться бледной лазурью. Чуть слышно шелестел спокойный ветер поредевшей листвой тополей, кленов и лип. Старый сад как будто тихо умирал, и было сладостно и грустно внимать его предсмертному шепоту. Порою то с одной ветки, то с другой срывался одинокий золотой лист и, падая, кружился, как мотылек, утомленный полетом. Все аллеи были усыпаны мертвыми листьями, и каждый шаг сопровождался шорохом, каждый шаг напоминал о гибели того, что жило раньше.
   Вот пруд, весь заросший мелкими водорослями, знакомый пруд,- как еще недавно я по целым часам лежал здесь на берегу и смотрел на отражение облаков в воде,- теперь вода и небо разделены непроницаемой преградой: всю поверхность пруда покрывают мелкие водоросли.
   Вот знакомая беседка. Давно увяли сирени, давно потеряли свой запах жасмины; в окно голой веткой, точно иссохшей рукой, стучит облетевший куст.
   Везде - предчувствие смерти, и в ярком пурпуре заката, и в болезненном пурпуре последних настурций.
   Зачем я приехал сюда, в родную деревню, где протекло мое детство? Захотелось вспомнить прошлое, захотелось подышать свежим ароматом умирающего сада... Меня не удержали тысячи верст, и я приехал сюда с далекого Севера, где провел все лето...
   Я закрыл глаза, и передо мною, как в калейдоскопе, промелькнули недавние картины.
   Голубые озера мечтательной Швеции... зеленые пастбища Дании... Фьорды и серые скалы суровой Норвегии...*
   Красота одиночества, ни с кем не разделенных чувств и дум, немых сердечных порывов, бесславных и могучих...
   Глухо стонет северное море... Белый парус зыблется где-то далеко... Беспричинная скорбь захватывает душу... Вон и чайка - плачет, бедная...
   Чайка, серая чайка и т. д.
   Дальше, дальше отсюда! Родного воздуха, родной шири полей, родной грусти!
   И вот я снова здесь. И, закрыв глаза, я смотрю, как предо мной проходят другие образы...
   Светлое детство... Веселый сенокос... Над зеленым выкошенным лугом разносится звонкая русская песня...
   Солнце потухло... Песня умолкла... Уехали скрипучие телеги с возами душистого сена...
   Святочная елка блещет яркими огнями... Слышен смех, слышны певучие звуки рояля... Искрятся детские взоры...
   Где же все это? - Догорели свечи... Погасли детские взоры, а если и светятся, так не тем уж огнем...
   И ее вспоминаю я, подругу моих майских дней... Темные брови, темные глаза, пышные светлые волосы, стройный девический стан...
   Сам погасил я прекрасный светильник, сам разрушил свои воздушные замки...
   И неужели все? Все...
   Как плоско, мелко! Так же как у всех... Моя участь и участь других стертые монеты; не отличите одну от другой... Хотя бы что-нибудь страшное было, что-нибудь, перед чем содрогнулся бы с ужасом... Ничего... Вечные серые будни...
   Я вошел в старый дом, где выросло много поколений, погибло много надежд. По углам висит паутина. Окна забиты. От свечи падают на потолок длинные дрожащие тени. Одинокие шаги гулко раздаются в пустых комнатах... Где-то с быстрым шорохом пробежала мышь... Где-то скрипнула дверь...
   В гостиной все по-прежнему. Полусломанная лютня напоминает дедовские времена. Китайские вазы покрыты пылью. Со стен смотрят потускневшие портреты - какие-то странные чужие лица, точно хмурятся они, точно чем-то недовольны...
   А! Как попала сюда эта новая картина? Или она висела здесь постоянно и я раньше никогда не видал ее, потому что мой взор был привлекаем другим?
   Между старыми портретами одиноко висела небольшая рамка... Молодая женщина уходит из комнаты и, полуоборачиваясь около двери, смотрит назад с безмолвным упреком. За столом кто-то сидит, опершись; на лице его выражено упрямство и сознание какой-то ответственности; он знает, что не прав, но как будто говорит: "я так хочу, я так хочу". А она? Кто она? Жена или любовница? Не все ли равно - он любил ее и более не любит. Они прожили вместе несколько горьких лет, и она уходит от него навсегда...
   И я пошел... Это юность уходит, оскорбленная, нищая...
   2. Разлука
   Вдыхая морской освежительный воздух, качаясь на сине- зеленых волнах в виду берегов Скандинавии, я думал, мой друг, о тебе,- о тебе, чей образ со мной неразлучен, точно так же как час, возвещающий дню приближение ночи, неразлучен с красавицей неба, вечерней звездой,- как морская волна неразлучна с пугливою чайкой. Много ярких светил в безграничном пространстве лазури - лучезарный Арктур, Береники блестящие кудри, Орион и созвездие Лебедя, Большая Медведица,- но среди миллионов светил нет светила прекрасней вечерней звезды. Много птиц, много гостий крылатых летит через море, бросив берег его, направляясь к другому, что вдали где-то там затерялся среди синевы и туманов, но только одну белокрылую чайку с любовью баюкает, точно в родной колыбели, морская волна. Чайка взлетает к нависнувшим тучам, чайка умчится в далекие страны,- куда и зачем, вряд ли знает сама,- но снова, как странник, уставший бродить в бесприютных краях, прилетит она к синей родимой волне, прильнет к ней своей белоснежной грудью, и солнце смеется, взирая на них, и шлет им лучистые ласки.
   Так и я, разлучившись с тобой, о мой друг, бесконечно любимый, был сердцем с тобой неразлучен, я баюкал твой ласковый образ в своей трепетной груди, вдыхая морской освежительный воздух, качаясь на сине-зеленых волнах в виду берегов Скандинавии.
   3. Сказка ночи
   ...И вот уже прошел час полн(чи, и услышал я голос, говоривший ко мне из ночной темноты:
   - Встань и обойди землю. Земля спит, земля дремлет. Кто спит, тот многое скажет сквозь сон, о чем он молчит среди дневного шума. Иди.
   И я встал и пошел.
   Было тихо на небе. Спали и звезды и тучи. И спали горы кругом на земле, вечным сном, непробудимым; от начала времен не знали они, что значит засыпать и пробуждаться, от начала времен спали мертвым сном снеговые горы.
   И устремил я к ним свой пытливый взор, и взор мой прояснился как бы в видении, и узнал я, что в смерти больше жизни, чем в жизни.
   Было тихо на небе. Спали и звезды и тучи. Но луна озаряла таинственным светом и небо и землю, и при свете луны я увидел, что жизнь есть тоска и томленье, что в безмолвии гор, усыпанных снежными хлопьями, больше слов, чем в пустом разговоре людей, больше звуков, чем в пении птиц.
   И обошел я славные города и безвестные деревни, чтобы и там найти красоту, и увидел, как бледная Совесть рисует страшные призраки пред очами уснувших людей, и увидел, как Забота прильнула к заплаканному изголовью бедняка и богача, как с сатанинской улыбкой склонилась Скука над обнявшимися влюбленными. Я шел в мире вздохов, в мире болотных огней, в мире живых мертвецов, не знающих прелести смерти.
   И обошел я всю землю от морей до морей, и обошел я кругом тяжелые бездонные моря, и вновь возвратился к подножию гор, и увидал, как много красоты в их холодном безмолвии, и пал ниц, и заплакал. Потому что мне было жалко безумцев, бессильных понять, что в смерти больше жизни, чем в жизни...
   Эту сказку рассказала мне ночь, когда было тихо на небе, когда спали и звезды и тучи. Эту сказку, о брат мой, я передаю тебе, потому что в ней все - истинно, от слова до слова.
   1893
   ШЕЛЛИ И БАЙРОН
   25 апреля 1816 года Байрон в последний раз в своей жизни взглянул на утесы Англии, отплывая из Дувра в Остенде. Через некоторое время, в сопровождении трех слуг и своего домашнего врача Полидори, в карете, загроможденной предметами роскоши, он отправился через Фландрию и по берегам Рейна, по направлению к Швейцарии.
   По направлению к Швейцарии в первых числах мая того же года быстрым трактом ехал по дороге через Париж Перси Биши Шелли с своей второй женой, очаровательной Мэри Годвин, и со своим ребенком, маленьким голубоглазым Вильямом. С ними ехала также родственница Мэри Годвин, Джен Клермонт, или иначе Клэр Клермонт (как она сама любила себя называть), красивая молодая девушка, связанная с Байроном узами тайной любви.
   17 мая Шелли приехал в Женеву и остановился в Сешероне, в H(tel de l'Angleterre, куда через неделю приехал и Байрон.
   Здесь-то впервые встретились два гениальные изгнанника, чьи произведения составляют гордость европейской поэзии девятнадцатого века.
   Эта встреча, казалось, была прямой неизбежностью: так много было общего в судьбе Шелли и Байрона. На самом деле, и тот и другой были апостолами идей великой французской революции, в равной мере горели они страстной ненавистью к вековым социальным несправедливостям; выступив на борьбу с традиционными предрассудками, одинаково подверглись яростным нападкам фарисеев; наконец, даже в личной семейной жизни они оба пережили тяжесть разрыва и были забросаны грязью, как отверженные.
   Оставив за собой туманы враждебной им Англии, они встретились на чужбине, озаренные ласкою женской любви, среди грандиозной природы, на берегу голубого Женевского озера, в виду сверкающего вечными снегами Монблана.
   Между Шелли и Байроном возникла поэтическая дружба, сказавшаяся в общности настроений и художественных восторгов. Будучи по натуре страстными моряками, они сообща приобрели лодку и в ясные майские и июльские вечера совершали долгие поездки по Женевскому озеру в обществе Мэри Годвин, мисс Клермонт и Полидори, этого англичанина-итальянца с красивым печальным лицом. Закат погасал, воздух становился прохладнее, на побледневшем небе загорался серебряный месяц,- когда же они приближались к берегу, на траве серебрилась роса. Байрон нередко склонял свое лицо за край лодки и пристально смотрел в воду, точно созерцая там скользящие очертания своих грез, которые вот-вот сейчас будут закреплены в звучных стихах. Шелли вполне отдавался мистически-восторженному поклонению перед окружающими красотами и весь превращался в зрение и слух. Некоторые строки "Чайльд-Гарольда" воссоздают перед нами эти минуты.
   И свежесть трав от берега дышала,
   И золотилась призрачная мгла,
   И с легкого подъятого весла
   Жемчужных брызг струя, блестя, бежала;
   То рос, то падал ветерка порыв;
   Кузнечики кричали вперерыв,
   И песнею своей неугомонной
   Они будили воздух благовонный.
   "Childe Harold's Pilgrimage", с. III, LXXXVI
   С наступлением лета Шелли поселился в Сampagne Mont Al(gre, за две мили от Женевы, на противоположной стороне озера, в вилле, окруженной тенистым садом. В нескольких минутах ходьбы от этого живописного уголка находится Villa Diodati, где когда-то Мильтон, возвращаясь из Италии, навестил своего друга, теолога Диодати, и где теперь поселился лорд Байрон. Отсюда Монблан не был виден, но зато на севере высилась мощная Юра, и когда вечерний сумрак расстилался по долине, Альпы вверху все еще хранили на себе розоватый отблеск заката.
   С летними днями пришли летние бури, набрасывая на горную природу свой мрачный фантастический покров и еще полнее обрисовывая ее величественную красоту. Кто не видел грозы в горах, тот не поймет, как много в ней безумного очарования. Среди вековых каменных глыб громовые раскаты раздаются с удесятеренной силой, тучи кажутся чернее, молнии кажутся ярче, и житель равнин невольно чувствует себя в непривычной сказочной обстановке. Это - тот мир, в котором зарождаются бессмертные поэтические замыслы, "Вальпургиева ночь", "Дворец Аримана" в "Манфреде", сладкозвучные хоры "Освобожденного Прометея". И чем темнее буря, тем ясней потом безоблачное небо, когда природа отдыхает после гигантской вспышки своих стихийных сил. Переход от грозы и сумрака к легкому ветерку и свету имеет в себе что-то несказанное. Резкий контраст сильнее разъединяет два различные состояния природы и, поселяя между ними глубокое противоречие, тем прочнее связывает их воедино золотыми нитями поэзии.
   В конце июня, в одно из последних чисел, Шелли и Байрон при свете безоблачного дня отплыли в своей лодке, с целью объехать все Женевское озеро. Огибая южный берег, они достигли вечером маленькой деревушки Нернье и, причалив, отдались беспечному созерцанию: они смотрели, как разбиваются о скалистые островки пурпурные пенистые волны, как шумной толпой резвятся на берегу деревенские дети, как медленно надвигаются неясные вечерние тени. Когда на другой день лодка пошла к востоку, на путников глянули снежные выси Савойских гор, с их сосновыми лесами, с их зелеными прогалинами и тенистыми рощами из орешника и дуба. Погода сделалась переменчивой, и вместе с порывами капризного ветра издали стали доноситься вздрагивания грома. 25 июня Шелли и Байрон приблизились к Мельери; они достигли тех мест, где по воле Руссо до сих пор еще бродят тени Юлии и Сен-Пре. Во время поднявшейся бури странствующие поэты чуть не утонули, и Шелли, в котором восхищение перед необычайной опасностью было гораздо сильнее страха потерять жизнь, на другой день с ребяческим удовольствием отыскал в "Nouvelle H(loisa"1 страницы, описывающие, как Сен-Пре вместе с Юлией подвергался такой же опасности и почти в том же месте. Байрон потом говорил Медвину: "Смерть там была бы действительно классической, но не очень заманчивой". Посетив Шильонский замок, Кларан и Веве, путники остановились в Уши, в небольшой гостинице, где Байрон тотчас же быстро и уверенно написал своего "Шильонского узника". Шелли ничего не писал во время поездки по Женевскому озеру. Новизна впечатлений слишком захватила его, не допуская возможности отдаться сразу и пантеистическому восторгу и художественной рефлексии.
   Но не одна природа владела поэтическим настроением Шелли и Байрона. Они много говорили друг с другом о философии, о поэзии - и эти разговоры оставили неизгладимый след в творчестве Байрона.
   Говорят, что в дружбе всегда один подчиняется, другой властвует. Если это верно, дружба двух гениальных английских поэтов имеет совершенно особенный характер. Внешним образом Шелли глубоко подчинился Байрону; он был очарован его энергией, его резким индивидуализмом. Мэри Годвин женски ревниво подметила такое подчинение в самом характере их диалогов: Байрон говорил сильным, звучным голосом, Шелли всегда отвечал ему после долгих пауз, и струны его голоса были как будто надорваны. Но в поэзии Шелли мы напрасно стали бы искать следов влияния Байрона - мы не найдем их нигде. Как до знакомства с Байроном, так и после Шелли остается всегда самим собой, несравненным и своеобразным до бесконечности. Напротив, Байрон, в личных сношениях так легко покорявший себе всех людей, в поэтическом творчестве воспринял от Шелли очень многое.
   Но кроме всего этого, Байрона связывала с Шелли известная общность судьбы; я уже вскользь указывал на данное обстоятельство и теперь остановлюсь на нем подробнее, попытаюсь отделить в нем элементы существенные от элементов чисто внешних.
   Шелли и Байрон, как было упомянуто, целиком вышли из атмосферы XVIII века, потрясенной громами революции. Они с детства впитали в себя ненависть к тирании, жажду справедливости, идею свободы личности. Руководителем их симпатий, их юных дум был Жан-Жак Руссо, и подобно тому, как этот великий женевец при первом же соприкосновении с реальной действительностью вступил с ней в резкий антагонизм, точно таким же образом два молодые английских поэта, одушевленные гуманитарными идеями, столкнулись с миром людей лишь для того, чтобы тотчас же услыхать от них проклятия. Они, жаждавшие правды везде и во всем, встретились с общественным лицемерием, а лицемерие, как говорит Байрон, большая сила, и, чтобы воспеть ее по достоинству, нужно красноречие сорока протестантских пасторов ("Don Juan", с. X, XXXIV). С первых жизненных шагов Байрона и Шелли социальная обстановка вызывает их на борьбу, и они с готовностью принимают вызов. Байрон говорит в парламенте прекрасную речь в защиту рабочих-стачечников; Шелли делается политическим агитатором в Ирландии, пишет воззвания и говорит речи, доказывающие, что поэтический гений может соединяться с замечательным ораторским талантом. Но первые гуманные порывы молодых поэтов не принесли им ничего, кроме горького сознания одиночества. Они выступили в смутное время торжества реакционных элементов, в одну из таких эпох, когда мыслить - значит, совершать преступления, когда пресмыкаться - значит, быть патриотом; они выступили в Англии, а она, как в начале, так и в конце их деятельности, одинаково оправдывала горькие строки байроновского "Дон Жуана": "О, если б Англия могла знать, вполне, целиком, как глубоко ненавидят везде ее великое имя, с каким нетерпением все ждут удара, который пронзит мечом ее обнаженную грудь, как все народы считают ее своим худшим врагом,- худшим из худших врагов,- лживым другом, который когда-то обещал человечеству свободу, а теперь стремится сковать его все,- все, даже мысль! Ей ли гордиться или считать себя свободной, когда она лишь первая из рабов? Народы в тюрьме, но кто их тюремщик? Сам - жертва запоров и засовов! Неужели жалкая привилегия скрипеть ключом в замке тюремной двери - есть свобода? ("Don Juan", с. X, LXVII, LXVIII). Между узниками всегда вырастает прочная, хотя бы и незримая связь. У Шелли и Байрона, вполне самостоятельно и в то же время параллельно, возникает целый ряд идей и ощущений, вызываемых гнетом удушливой общественной атмосферы. Это - первый момент, обуславливающий возможность сближения между ними; за первым моментом логически следуют другие. Не чувствуя у себя под ногами твердой почвы, будучи пасынками своей родной страны, Шелли и Байрон фатально стремятся прочь, делаются изгнанниками. Они уезжают куда глаза глядят, лишь бы не дышать воздухом ненавистной им среды, лишь бы побыть в чуждой свободной обстановке. Они стремятся к природе.
   Но здесь между ними начинается коренное различие. Шелли стремится к природе потому, что в ней он видит свой родной мир, более родной, чем мир людей; он понимает природу как нечто одухотворенное и живущее своей особой жизнью; ему хочется слиться с ней, потерять свое "я", растворить свою индивидуальность в беспредельном океане гармоничных самодовлеющих элементов. Байрон, напротив, видит в природе нечто подчиненное, декоративное; он не философ - он воинствующий богатырь и, подобно Антею, прикасается к груди земли лишь затем, чтобы после минутной усталости снова сделаться бодрым и сильным; живописуя природу, он схватывает внешние стороны пейзажа, природа является у него лишь отражением его субъективных ощущений, не имея своей собственной души.
   Под впечатлением красот швейцарской природы Байрон рисует горный пейзаж во время грозы. Посмотрите на его манеру описывать, она говорит за себя сама.
   Идет гроза. На горы тьма легла.
   И молния, полна очарованья,
   Горит, как темных женских глаз сиянье:
   В ней красота и мощь.- Дрожит скала,
   И, бурей разыгравшейся объяты,
   Другие содрогаются вослед;
   И грохота разносятся раскаты,
   С веселых Альп звучит грозе привет,
   И Юра сквозь туман протяжный шлет ответ.
   "Childe Harold's Pilgrimage", с. III, XCII
   Поэтический размах широк, стих звучен и красив, но, едва приступив к картине, едва взмахнув своей кистью, художник уже начинает как бы скучать и вырисовывает на полотне свой собственный профиль.
   И эта буря - ночью! Не для сна,
   Нет, не для грез невозмутимо-ясных,
   Ты, царственная полночь, создана!
   Пусть буду я твоих восторгов страстных
   Участником! О, дай их разделить,
   Мои порывы дай с твоими слить!
   (Iв., XCIII)
   Озера, реки, горы, гром и тучи,
   И ветер, льнущий к бешеной волне,
   Ваш дальний грохот есть призыв могучий
   К тому, что никогда не спит во мне.
   (Iв., XCIV)
   И затем поэт восклицает, что он хотел бы собрать все свои помыслы, все свои чувства и страсти и выразить их в одном слове, которое бы сверкнуло как ослепительная молния.
   Здесь природа подчинена человеческой личности. Здесь звучит "я" могучего индивидуалиста, который создан для борьбы, мечтает о борьбе и везде видит свою походную палатку.
   Сравните с этим шеллиевские описания природы. Для полноты параллели я беру отрывок из его стихотворения "Монблан", написанного также под непосредственным впечатлением красот швейцарской природы.
   Покрыт лазурью свод небес прекрасный,
   Пронзив его, горит вверху Монблан,
   Гигант, невозмутимый, снежный, ясный,
   Вокруг него толпится сквозь туман
   Подвластных гор немая вереница,
   Вздымая свой убор - гранит и лед;
   И, точно исполинская гробница,
   Зияет пропасть,- в ней веков полет
   Нагромоздил уступы и стремнины,
   Морозные ключи, поля, долины,
   Там ни один из смертных не живет,
   Ютится только в той пустыне буря,
   Да лишь орел с добычей прилетит
   И волк за ним крадется и следит,
   Оскаля пасть и хищный глаз прищуря.
   Все жестко, все мертво, обнажено;
   В скале змеится трещины звено,
   Неровные пробилися ступени;
   Средь ужаса безжизненных пространств
   Встает толпа каких-то привидений,
   В красе полуразорванных убранств.
   Быть может, здесь землетрясенья Гений,
   В любимицы себе Погибель взяв,
   Учил ее безумству упоений,
   И все кругом - лишь след его забав?
   Иль, может быть, когда-то здесь бессменным
   Огнем был опоясан снежный круг?
   Кто скажет! Кто поймет! - Теперь вокруг
   Все кажется от века неизменным.
   Раскинулась пустыня - и молчит...
   Какая полнота настроения!
   Шелли глубоко понимает все величие внешнего мира, он выносит ощущение внутренней его красоты, и, прочитав эти строки, мы не видим военного лагеря, перед нами - безграничная картина, полная первозданной красы, все контуры грандиозны, фантастическая стихийность бытия полна тайного значения, и только где-то там, далеко, в глубине пейзажа, затерялся одинокий мыслитель, исполненный тихого восторга, точно халдейский мудрец, созерцающий звездное небо.
   По целым часам Шелли мог сидеть где-нибудь на берегу моря или в роще, убранной в осеннюю золотистую листву; по целым часам он мог лежать на дне лодки и смотреть на голубое небо.
   В глубокий полуночный час, когда природа живет своей особой таинственной жизнью, Шелли нередко уходил один бродить среди темного леса, исполненного шепота,- и потом с усмешкой объяснял своим друзьям, что он вызывает там дьявола. Но не к дьяволу были направлены его заклинания, а к великому, то кроткому, то грозному, Духу Природы, который, являясь на его зов, не напоминал ему, как Манфреду, о прошлых преступлениях, не пугал его, как Фауста, своим неземным величием, но нежно, как возлюбленного сына, принимал его на свое тихое лоно. С ним ежечасно говорила каждая былинка, к нему роняла в душу отблеск каждая звезда.
   Везде в своем творчестве Шелли является пантеистом. Даже единственный недостаток шеллиевской поэзии - расплывчатость - всецело объясняется его постоянным пантеистическим настроением. Поэтическое творчество Шелли можно сравнить с свободным творчеством безыскусственных сил природы, затемняющих самое утонченное искусство. Он писал, потому что не мог не писать, и писал так, как ему писалось. Читая показания биографов относительно быстроты его творчества, можно серьезно поверить, что к нему являлась муза, чтобы нашептать эти гениальные ритмические сказки. Притом нужно принять во внимание, что ни у одного из английских поэтов, по крайней мере ни у одного из английских поэтов XIX века, нет такого разнообразия в стихотворной форме, как у Шелли. Он выбирает самые прихотливые размеры, играет стихом с невообразимой легкостью, шутя звенит самыми нарядными рифмами, создает умышленные трудности и разрушает их с детской беспечностью. У Байрона, несмотря на всю силу и прелесть его стиха, гораздо меньше таких достоинств, а в "Каине" можно встретить даже строки, сделавшиеся знаменитыми по своей неудобочитаемости.
   Итак, мы видели, что в отношении к природе Шелли и Байрон являются антиподами: Шелли сливается с ней, Байрон видит в ней только рамку, в которую он вставляет картину своей душевной жизни. Этот контраст не случайность, он логически проистекает из основного элемента того и другого поэта, логически соединяется с другими душевными разветвлениями, нисходящими и у Шелли, и у Байрона к этому главному корню. Основная черта Шелли, как в жизни, так и в поэзии,- абстрактность; основная черта Байрона - любовь к конкретному. Шелли везде и во всем - философ, теоретик; Байрон с начала до конца - протестант, практик. Бросая общий взгляд на жизнь обоих поэтов, мы видим это вполне ясно. Будучи теоретиком, Шелли отличается алмазной чистотой характера и таким исключительным бескорыстием, которое ставит его рядом с полумифическими руководителями религиозных настроений человечества; он выходит далеко за пределы обычного и остается непонятным для своего времени, с тем чтобы впоследствии блистать все ярче и ярче. Будучи практиком, Байрон отличается большим эгоизмом, постоянно примешивает к общим идеальным чувствам протестанта ощущения личных обид, лучше угадывает настойчивые потребности исторического момента и приобретает громадную популярность, но через каких-нибудь тридцать-сорок лет после смерти не имеет уже десятой доли того влияния, каким он пользовался при жизни. Первое произведение, в котором сказался талант Байрона, "Английские барды и шотландские обозреватели", написано им в возрасте двадцати лет; оно явилось результатом уязвленного самолюбия и представляет ряд личных нападок. Это юношеский памфлет, предвестник гениального "Дон Жуана", лучшей сатиры девятнадцатого века. Первое произведение, в котором сказался талант Шелли, "Королева Маб", написано им также в двадцатилетнем возрасте и, будучи продиктовано самой чистой любовью к людям, представляет из себя беспощадное нападение на вековые несправедливости в соединении с золотыми снами о людском счастье. Мы узнаем здесь будущего автора "Феи Атласа", "Лаона и Цитны", "Освобожденного Прометея", этих поэтических фантазий и утопий. Нужно еще иметь в виду, что, когда Шелли создавал свою первую поэму, он был очень болен и думал, что ему уже недолго жить: двадцатилетний юноша, чувствуя над собой веяние смерти, ни на минуту не задумывается о собственной участи и грезит о счастье для других. Идеальная теоретичность Шелли особенно резко бросается в глаза, когда он выступает в роли практика. Отдавшись, например, агитаторской деятельности в Ирландии, он пишет воззвания к народу и раздает их, через своего слугу, на улице Дублина, решая по выражению физиономий, что тот или этот из прохожих представляет из себя благодарную почву для пропаганды. Байрон был бы неспособен на такой детски-наивный прием, он увидел бы его смешную сторону, и, с точки зрения практического деятеля, был бы совершенно прав. Но, кроме соображений реальной удобоисполнимости, Байроном руководило бы в данном случае еще и личное самолюбие, хоть слегка, хоть в виде налета. На самом деле, когда Байрон решил отправиться в Грецию, в поход, он прежде всего заказал для себя и для своих друзей позолоченные шлемы с своим аристократическим девизом. Когда раньше, в Италии, он принимал участие в замыслах карбонариев, его пленяло не только основное, т. е. борьба со Священным Союзом, но и внешнее - конспиративный элемент. Это, конечно, мелочи, но микроскопические детали всегда характерны.