Оссолинский, повернувшись ко вновь вошедшему повторил последний вопрос. Толстяк подпер щеку рукой внимательно глядя на Анкудинова.
   «Кто бы это мог быть? — подумал Тимофей. — Канцлер вскочил так резво, как будто перед ним появился сам король. Но разве может король ходить в столь бедном платье? К тому же ни Оссолинский, ни Кисель не поклонились ему поясным поклоном, не встали перед ним на колени. Нет, это кто-то другой, должно быть, ближний боярин, посланный королем для догляда». И Анкудинов, глядя на князя Оссолинского, произнес важно:
   — Ищем мы, князь, родительский престол, захваченный у нас неправдою Мишкой Романовым со товарищи.
   — А какие у князя Шуйского права на московский престол? — так же тихо проговорил толстяк. И после этого он почему-то показался Тимофею опасным и неприятным.
   — О моих правах на стол московский пан канцлер добре ведает, — строго ответил Анкудинов, желая показать, что ни с кем, кроме Оссолинского, он говорить не хочет.
   — А и нам бы, пан князь, тоже добре было знать о сем немаловажном деле, — вдруг за спиной у собравшихся проговорил еще кто-то, и собравшиеся в кабинете увидели у двери, ведшей из приемной, высокого моложавого щеголя в лиловом парике, с торчащими вверх тонкими стрелочками усов.
   Вошедший, хотя и был роскошно одет, строен и франтоват, чем-то неуловимо напоминал сидящего в кабинете толстяка.
   И снова канцлер дернулся, вскочил, как на пружине, и отвесил вошедшему низкий поклон.
   «Король, — подумал Тимофей и, встав, низко поклонился щеголю. Однако тут же усомнился в том, правильно ли поступил, ибо неряшливо одетый толстяк не только не поклонился вошедшему, но даже, напротив, раздраженно произнес какую-то длинную фразу на языке, который совсем не понимал Тимофей и который — он видел это — не понимал и почему-то резво вставший со стула Адам Кисель.
   Кисель дернул Анкудинова за руку и прошипел:
   — Это Ян Казимир — брат короля.
   Щеголь ответил толстяку не менее раздраженно, и Анкудинов увидел, как лицо Оссолинского покрылось пятнами и он, вытянув вперед руки, стал быстро и жалобно лепетать на этом же тарабарском языке, поворачиваясь то к одному, то к другому из споривших.
   Не понимая, что происходит, но чувствуя, что и он должен встать, Тимоша поднялся. Лишь толстяк в черном парике оставался в кресле.
   Что-то сердито пробурчав под нос, толстяк вдруг поднялся и сказал по-русски:
   — Спасибо за визит, князь Шуйский. Прощайте. Прощай и ты…
   — Пан Конюховский, — подсказал Кисель.
   — Пан Конюховский, — с нескрываемым пренебрежением проговорил Владислав и пошевелил толстой короткой рукой, затянутой в черную перчатку.
   Тимоша и Костя, неловко пятясь и низко кланяясь, стали отступать к двери. Пан Кисель вопросительно поглядел на короля.
   — А ты, Кисель, останься, — произнес Владислав, и в его голосе всем собравшимся послышалась нескрываемая угроза.
   Щеголь в лиловом парике, окинув оставшихся в кабинете насмешливым взглядом, произнес, чуть картавя:
   — Теперь, когда здесь нет чужих, — и он, прищурившись, недобрыми лукавыми глазами взглянул на пана Киселя, — я покажу вам, панове, нечто прелюбопытное.
   Щеголь опустил два пальца за обшлаг кафтана и из-под кружев и рюшей вынул сложенный много раз листок бумаги. Он протянул его пану Киселю и с подчеркнутым добродушием проговорил:
   — Читай, пан Адам, ты лучше всех сумеешь объяснить нам, о чем здесь написано, если мы чего-нибудь не поймем. Да и почерк, вероятно, тебе знаком.
   Кисель развернул листок, и буквы запрыгали у него перед глазами. Затем все затянул туман и наступила тишина и тьма.
   — Читай, пан Кисель, — повторил Ян Казимир, но старый сенатор, запрокинув голову, с закатившимися глазами, медленно сползал со стула, царапая шпорами сверкающий паркет.
   Оссолинский метнулся к окну и дернул бархатный шнур портьеры.
   На звонок явился секретарь и, мгновенно сообразив, что от него требуется, спросил только:
   — Лекаря, ваше величество?
   — Да, и поживее!
   Спигарелли исчез.
   Оссолинский схватил с дивана подушечку, подложил ее под голову лежавшему без чувств старику, похлопал его по пепельным щекам — Кисель не шевелился.
   Затем канцлер подобрал валявшийся на полу листок и мельком взглянул на него: «Ясновельможный пан! Неделю назад в Киеве, в Печерском монастыре, объявился некий беглец из Московии, называющий себя Иваном Васильевичем Шуйским, внуком покойного русского царя Василия…»
   «Что за наваждение!» — подумал Оссолинский и осторожно коснулся левой стороны груди. Ткань кафтана была тонка, и он явственно прощупал все пять сургучных печатей на конверте с письмом, лежавшим во внутреннем кармане камзола.
   — Я узнаю о лекаре, ваше величество, — поспешно проговорил канцлер и выскользнул за дверь.
   Приемная была пуста. Оссолинский подошел к окну, встав таким образом, чтобы любой вышедший не смог бы увидеть письма.
   Он вынул конверт из-под камзола и убедился, что письмо на месте.
   «В руки Яна Казимира попала копия, — подумал канцлер. — Нужно предупредить Киселя, что среди его доверенных есть шпион». Но Оссолинский ошибся.
 
   Гонец, поскакавший на восход солнца, переправившийся через Днепр и выехавший затем на полтавскую дорогу, был послан паном Киселем в Лубны — стольный город государства в государстве, где сидел не царем даже — идолом — Иеремия Михаил Вишневецкий.
   Рожденный в украинской шляхетской семье, еще ребенком он был отдан в обучение к отцам-иезуитам во Львов, а оттуда уехал в страны, бывшие несокрушимым оплотом католицизма, — Италию и Испанию.
   Вернувшись на родину девятнадцатилетним юношей, он принял католичество и с неистовым пылом неофита стал насаждать на своих землях ненавистную православным крестьянам и горожанам папежскую веру.
   Иеремия Вишневецкий построил в Прилуках доминиканский монастырь, в Лубнах, Лохвице и Ромнах воздвиг католические костелы.
   Он не поклонялся ни Венере, ни Бахусу, легко переносил лишения, вел простой образ жизни. Иеремия был горд и высокомерен с магнатами, прост с незнатными шляхтичами, щедр на подарки слугам и надворному войску.
   Фанатизм новообращенного и непомерное честолюбие были для него самым главным и единственно важным.
   Братья Оссолинские не преувеличивали, что у Иеремии Вишневецкого триста тысяч подданных, несметная казна и многочисленное собственное войско.
   И всю эту силу Иеремия Вишневецкий взращивал и пестовал для одного — для сохранения и умножения собственных богатств и для уничтожения любого, кто на эти богатства посягнет. Причем богатство это не было для него самоцелью — оно было средством для увеличения его собственного могущества.
   Всю жизнь он ненавидел и презирал своих подданных, бессловесных, покорных, трудолюбивых страдников, которые день за днем работали на пана Иеремию, создавая для него богатства, повергавшие в удивление и вызывавшие зависть самого короля Владислава.
   Он презирал их за то, что они безропотно по грошу, по полушке сдают его сборщикам потом заработанные деньги, а ненавидел за то, что в любую минуту, схватив цепы, косы, топоры и вилы, могли броситься на его дворцы и замки и разорвать его в клочья, искромсав серпами и пропоров рогатинами.
   Они — верил пан Иеремия — всю жизнь ждали одного: пустить по ветру скопленные им богатства, по камню разнести его дома и службы, в куски изрубить верных ему холопов. Однако его презрение было сильнее ненависти, и потому он не боялся их.
   Не боясь потерять и собственную жизнь, Иеремия не останавливался перед казнями сотен крестьян и казаков, если они начинали возмущаться установленными в его государстве порядками. Поэтому, когда Вишневецкий получил письмо от Адама Киселя, первое, что он почувствовал, — опасность. Он еще не понимал, откуда она идет, но то, что князь Шуйский несет в себе опасность, Иеремия чуял нутром. Однако, и чувствуя это, он все же ничего не боялся. Он был молод, смел и самонадеян. Сначала он решил, что нужно поддержать нового претендента на русский трон, дать ему войска, снабдить деньгами, а потом получить долг обратно — с такими процентами, какие не снились и венецианским ростовщикам, у которых князь Вишневецкий одалживался, живя в Италии.
   Оставаясь в одиночестве, Иеремия любил смотреть на большую разноцветную карту Европы, что висела в его кабинете между двумя окнами. С юношеским тщеславием Иеремия сам начертил на карте черные линии, проходившие через те города и страны, где он бывал. Эти линии — дороги его странствий — напоминали ему о многом. Они тянулись от Мадрида до Смоленска через Рим и Венецию, Париж и Вену. А восточнее синей полоски Днепра между Киевом и Полтавой, захватывая чуть ли не все левобережье Украины, лежала его «панщина». Дальше — на востоке — чернел зубчатый кружок Смоленска, который польские войска удерживали за собою вот уже более тридцати лет. За Смоленском начинались бескрайние просторы дикой Московии. Велика и богата была ее земля, да не было на ней — казалось пану Иеремии — добрых хозяев. И часто представлял он себе: ах, если бы достались ему эти леса и поля! Уж он бы сумел заставить работать заросших бородами сиволапых смердов. Не только в Варшаве — в Париже и Риме ахнули бы герцоги да кардиналы, завидуя богатствам, добытым им в Московии!
   В ответ на полученное письмо он отправил пану Киселю эпистолу, в которой советовал везти князя Шуйского в Варшаву, представить его королю и решительно потребовать поддержки для завоевания московского трона.
   Пан Кисель, заручившись поддержкой Вишневецкого и канцлера Оссолинского — двух смертельных врагов, каждый из которых считал черниговского каштеляна только своим союзником, — смело ринулся в рискованное предприятие.
   Но чем дальше шло время, тем все беспокойнее становилось на душе у Иеремии Вишневецкого. Он перестал спать, ночами мерещились ему кошмары. Теперь уже мнился ему не Московский Кремль, куда въезжает он под звон колоколов стремя в стремя с князем Шуйским, не коленопреклоненные бояре, подметающие длинными седыми бородами дорогу у копыт его коня, а нечто страшное, кровавое.
   Мнилось ему, что из-за Вязьмы и Дорогобужа идут ощетинившиеся пиками и бердышами стотысячные орды московитов. Горят его замки, а холопы его прячутся по лесам и оврагам.
   Бежит он стремя в стремя с князем Шуйским к Киеву, а оттуда встречь им мчатся с гиком и звериным ревом чубатые запорожцы, и окружают их, и стаскивают с коней, и, посадив в железную клетку, везут в Москву на муки и поругание.
   В одну из ночей, не выдержав великой маеты и страха, в котором он стыдился признаться и себе самому, князь Вишневецкий разбудил гонца, дал ему письмо Киселя и велел мчаться в Варшаву, дабы пресечь в самом начале затеянное безумие.
   Вишневецкий рассказал гонцу, как найти в Варшаве отца Анджея — брата-иезуита, у которого некогда учился он во львовском иезуитском коллегиуме, и велел шепнуть монаху условные слова, а затем просить его незаметно подбросить письмо Яну Казимиру.
   Отправляя письмо, Вишневецкий не знал, что старая лиса пан Кисель днем раньше отправил точно такое же послание его заклятому врагу Оссолинскому. И, не зная этого, не захотел раскрывать истинную роль Киселя, ибо надеялся, что черниговский каштелян еще пригодится ему. Он рассчитывал, что Ян Казимир, прочитав попавшее к нему анонимное письмо, хотя и не будет знать, от кого оно исходит, отыщет в Варшаве князя Шуйского и не даст совершиться его планам. Не даст — чего бы это ему ни стоило, ибо Иеремия знал тщеславные замыслы тридцатипятилетнего Яна Казимира, который ждет не дождется, когда умрет его старший брат Владислав, появившийся на свет четырнадцатью годами раньше.
   А мечтал Ян Казимир стать сначала королем Польши и, заключив дружественный антишведский пакт с русским царем, силой взять затем престол Стокгольма. А если на русском троне окажется новый царь, то не кончит ли он стародавнюю вражду со шведами, обратив свои алчные взоры за Днепр и Вислу?
   Отец Анджей подкинул письмо пана Киселя о князе Шуйском в то утро, когда нищенка Мелания проведала, что за жильцы обитают на подворье черниговского каштеляна. И когда Спигарелли пришел к Яну Казимиру, чтобы сообщить ему о таинственном князе Шуйском, брат короля показал секретарю загадочное письмо без подписи и обратного адреса, за несколько часов перед тем обнаруженное им у порога собственной спальни.
   Спигарелли, не зная, что точно такое же письмо получил от Киселя и Оссолинский, посоветовал Яну Казимиру отдать его пану Киселю во время свидания с королем, ибо на этой аудиенции будет и князь Шуйский, о котором идет речь в подкинутом Яну Казимиру письме.
   — А вдруг, — сказал Спигарелли, — их это смутит или напугает и заставит сказать что-нибудь такое, чего мы не знаем?
   Ян Казимир пожал плечами. Он не верил в сказанное секретарем, но опыт прошедших лет много раз убеждал его, что Джан Франческо Спигарелли бывает прав чаще, чем кто-либо другой.
   И потому, придя в кабинет короля в точно указанное секретарем время, Ян Казимир поступил так, как советовал ему проницательный флорентиец.
   Однако то, что произошло после этого, превзошло ожидания двух иезуитов, но при том спасло пана Киселя от немедленных расспросов. Когда вызванный секретарем лекарь осмотрел пана Адама, он сообщил, что это просто обморок, который непременно пройдет, и посоветовал отправить больного домой. Придя в себя, старый сенатор вспомнил все случившееся и понял, что ни король, ни его брат не поняли истинной причины его обморока. Только канцлер, получивший от него точно такое же письмо, может догадаться о его двуличии и коварстве. И если канцлер или король вдруг захотят узнать истину, они немедленно прикажут схватить князя Шуйского.
   «Я-то отверчусь, — подумал пан Кисель, — а вот московскому гостю надо уносить ноги».
 
   Этой же ночью из Варшавы выехали два всадника и, нахлестывая коней, помчались на юг. Над их головами кривой татарской саблей повис молодой полумесяц.

Глава тринадцатая
ИВАН ВЕРГУНЕНОК

   От Десны до Волги и от Оки до Дона — почитай что на семьсот верст с запада на восток и на столько же с севера на юг — раскинулось Дикое поле — непаханая ковыльная степь с тихими светлыми речками, с вековыми черными борами, с пыльными серыми шляхами, с непугаными стаями птиц и зверей, с вольными ветрами, пахнущими жухлыми травами и соленым зыбучим морем. На севере, где текли многоводные реки и густо стояли сочные травы, по самой кромке Дикого поля желто-красной, будто из меди выкованной стеной поднимались, цепляясь за облака, сосны и ели непролазных лесных чащоб.
   Веселые пестрые подлески, краснеющие к зиме рябиной и калиной, по весне белеющие черемухой да вишней, летом чернеющие ежевикой и смородиной, окаймляли леса и дубравы, стелясь у подножия деревьев-великанов.
   А сразу же за соснами, елями и дубами северной границы Дикого поля тысячеверстным валом шла Белгородская засечная черта — чудовищное нагромождение деревьев, сваленных топорами и искусно переплетенных друг с другом, для того чтобы ни пеший, ни конный не смог пробраться на южные украины Российского государства. Белгородская засечная черта тянулась от притоков Оки до притоков Днепра. Там, где линия леса прерывалась, крестьяне, посадские, служилые люди копали рвы, насыпали валы, ставили рогатки и частоколы. А в тех местах, где за черту убегали на север пыльные шляхи, стояли поперек пути острожки, городки и крепостцы — Ахтырка, Белгород, Воронеж, Тамбов — с башнями, с палисадами, с крепкими стенами. За стенами и палисадами сидели стрельцы, казаки, пушкари и затинщики, закрывавшие татарам путь на Елец и Ливны, Тулу и Москву.
   С юга через черту шли по Дикому полю шляхи — узкие полоски сухой земли, вытоптанные тысячами подков и сапог, лаптей и босых ног, копыт и колес. Тянулись шляхи от Кафы и Бахчисарая через Перекоп, а затем разбегались по Дикому полю во все стороны. Через Ахтырку на Ворскле проходил Бакаев шлях, через Белгород шел Муравский шлях, через Оскол — Кальмиусский, через Тамбов — Ногайский.
   Переплетались, петляли, извивались татарские шляхи, проносилась по ним степная конница, гнали по ним табуны коней, отары овец, гурты волов, стада коров, тысячные толпы полоняников.
   Стон и плач невольников и невольниц висел над шляхами. Черепа бессловесных тварей и омытые дождями человечьи кости белели по их закраинам. Не только суслики да коростели свистели в траве — нагайки и стрелы степняков да их разбойничий посвист не умолкали в Диком поле с ранней весны до глубокой осени.
   А вокруг шляхов, подстерегая добычу, вертелись конные ватажки понизовой вольницы с Волги и Дона, чубатых запорожцев, охочих государевых людей из городков на черте.
   Иные ватажки выходили в степь с пушками, с добрым огневым нарядом, конно, людно и оружно. Шло их по сто, а то и по двести человек со всей воинской хитростью и великим бережением. Иные же выходили сам-третей, с саблей да самопалом. И выходило по-разному: к удалым бог приставал — возвращались с немалым дуваном, а многолюдные телепни приходили назад ни с чем.
   Вот так в середине мая 1644 года вдоль по берегу речки Миус, неподалеку от Кальмиусского шляха, крутились четверо запорожцев, надеясь на то, что и к ним пристанет бог. Атаманом этой немноголюдной ватажки был Иван Вергуненок, прибежавший на Сечь из Полтавы.
   Был Иван смугл, быстроглаз и хотя ростом невелик, но силой и удалью мог потягаться с двумя детинами саженного роста. Трое других запорожцев молодечеством да смелостью были под стать атаману. Не впервой выезжали они в Дикое поле, как раз туда, где сходились владения Сечи с землями перекопского царя Ислам-Гирея. В прошлые годы удавалось им отбивать и русских полоняников, и телеги с награбленным крымцами добром и даже однажды взять на аркан молодого легкомысленного мурзу, понадеявшегося на двух нукеров и милость аллаха.
   Нукеры оба пали в сшибке, оставив коней и оружие, а за мурзу Иван взял добрый выкуп, иному бы скареду на полжизни хватило, да не к тем татарин попал — продуванила ватажка все до полушки за какой-нибудь месяц.
   А на этот раз не заладилось дело у Ивана с товарищами: шли по сакме такие отряды — полку не совладать.
   И крутились казаки между берегом Сурожского моря и речкой Миус, промышляя птицу да рыбу и забывая, каким он бывает, хлеб насущный.
   Долгие уже теплые дни сменялись короткими темными, но все еще прохладными ночами, а удача никак не шла в руки казаков. Вдруг в середине дня заметили запорожцы облако пыли, затем услышали рев множества коров и волов: по всему было видно, что погонщики согнали измученное жаждой стадо с дороги, подведя его к водопою на берег Миуса.
   Вергуненок с товарищами свели коней в балку, что шла прямо к реке, а сами залегли наверху, приготовив самопалы. Волы и коровы, толкаясь, оттирая друг друга боками, скатились в реку и, едва забредя, с жадностью стали пить мутную желтоватую воду. Трое верхоконных погонщиков-татар спрыгнули с коней на землю, сняли седла и подпруги, положили на берег сабли, колчаны, луки, стянули сапоги и одежду и повели лошадей к реке.
   Был полдень, ярко светило солнце, в одном перегоне от водопоя начинались владения крымского хана, а многодневная, полная опасностей дорога почти вся уже была позади — потому-то погонщики почувствовали себя в безопасности.
   Введя коней в воду, они бережно ополоснули их, дали остыть и лишь после этого позволили напиться. Кони, фыркая, опустили головы в воду, а погонщики, смеясь, что-то весело крича друг другу, начали плескаться и брызгаться, как вдруг грянули враз четыре пищали. Двое тут же замертво пали, а возле тех мест, где они только что стояли, желтая вода Миуса стала медленно розоветь. Кони всхрапнули, запрядали ушами, вскинули вверх головы. Третий татарин нырнул под воду и, выскочив у прибрежных кустов противоположного берега в чем мать родила, кинулся наутек, петляя, как заяц.
   Казаки от великой удачи и от того, как потешно улепетывал от них голый степняк, и стрелять ему вслед не стали.
   А когда выгнали стадо из реки да пособирали брошенный татарами скарб, то решили и вдогон за беглецом не ходить — что с голого табунщика возьмешь, тем более что стоптанные сапоги и рваный азям он оставил на берегу.
   Взяв в повод захваченных коней и окружив стадо, запорожцы погнали его на заход солнца — в Сечь.
   А когда стемнело, навалилась на них невесть откуда татарская сила. Трех товарищей Ивана на глазах у него в жаркой схватке порубили степняки саблями, а самого его сорвали с седла волосяным арканом, как он когда-то снял с аргамака мурзу, и, как он тогда мурзу, привязали веревкой к седельной луке и погнали вместе со скотом, нахлестывая кнутом, если не шибко бежал.
   Так и трусил Вергуненок позади стада, глотая пыль и проклиная белый свет, а пуще всего кляня себя, дурака, что не догнал тогда голого табунщика, не уложил его в степи, потому что добежал татарин до своих, навел их на след. Да и трудно ли было отыскать отметины, оставленные десятками волов и коров да семью лошадьми, когда любой степняк и зайца выследит?
   На десятый день пригнали татары иссохшего, почерневшего казака в Бахчисарай и в первую же пятницу продали маленькому, носатому, говорливому человечку, который, не развязав ему рук, не сняв аркана, повел за собой из города вон.
   Вергуненок шел, не зная, что и думать. Так как хозяин его шел пешком, стало быть, идти было недалеко, однако вскоре и Бахчисарай остался позади, а они брели куда-то по каменистой дороге. И когда Иван спросил своего хозяина, куда это они идут, тот закричал на него страшно, но ни одного слова казак не понял.
   Меж тем узкая каменистая дорога шла дальше и дальше. Справа от дороги, как только вышли из города, потянулась отвесная серая скала вышиной саженей в пятьдесят, а слева — длинная узкая лощина. На дне лощины паслись козы и лошади, а на противоположном ее склоне лепились одна над другой каменные татарские сакли.
   Встречь то и дело попадались татары — важные, лениво шагающие мужики, голопузые, босоногие ребятишки, закутанные с ног до головы в черное бабы. Никто не обращал на связанного казака внимания — не в диковину было видеть здесь такое.
   Вдруг Вергуненок увидел нечто столь дивное — глазам не поверил. В отвесной скале, все еще тянувшейся справа от дороги, заметил он окна и двери, переходы и лестницы, как будто не скала была это, а храм. Подняв к небу голову, казак и вовсе обомлел: у самого верха скалы, над окнами последнего этажа, стояли — скорбные и строгие — угодники божьи. Видать, искуснейший богомаз писал тех угодников, ибо стояли они как живые, а их синие и красные ризы, казалось, вот-вот затрепещут на ветру.
   «Как же так, господи? — подумал Вергуненок. — В двух верстах столица поганого царя Махмута — и на тебе, християнский храм!» Однако спросить было не у кого, потому как и возле храма толклись одни татары, — и казак побрел дальше, поминутно оглядываясь на угодников, которые, казалось, провожали его строгими, неулыбчивыми очами.
   И хоть не попали Вергуненку единоверцы, а на душе стало легче: стало быть, и здесь живут люди, что на груди крест носят.
   Вскоре дорога пошла вниз, в лощину, а потом Вергуненок и его хозяин стали карабкаться вверх по склону, направляясь к отвесным скалам, показавшимся казаку повыше той, в коей был высечен храм. Скалы нависали над лощиной темно-серой громадой. Ни куста, ни лозинки не росло на их выжженных солнцем камнях. Белые облака, почти цепляясь за кромку, медленно ползли над ними, да ласточки выпархивали из невидимых с земли расщелин, где вили они свои гнезда.
   И вдруг на самом гребне скалы Вергуненок увидел маленькие человеческие головы: кто-то, неизвестно как забравшийся на такую высоту, смотрел вниз. Хозяин оглянулся и, заметив нескрываемое удивление на лице своего раба, криво улыбнулся. Дернув Ивана за аркан, он ткнул вверх свободной левой рукой и произнес:
   — Чуфут-кале.
 
   Удивительным был этот Чуфут-кале. Построен он был в незапамятные времена народом, который пришел в Крым чуть ли не сразу после вселенского потопа, когда праотец Ной расселил своих сыновей в разных частях света. А после того кто только не жил рядом с плоским, как лепешка, скалистым плато Чуфут-кале! У его подножия селились скифы и тавры, сарматы и готы, аланы и хазары, греки и генуэзцы, печенеги и славяне. Сменяя друг друга и смешиваясь друг с другом, они строили города, выращивали хлеб и виноград, воевали и торговали, пока не хлынули через Перекоп несметные татарские полчища, — и мало что осталось от цветущих долин и садов, многолюдных городов, оживленных гаваней…
   Угнали в Орду искусных ремесленников, продали за море на невольничьем рынке в Кафе их детей и жен, перебили хлебопашцев, сожгли города — и раскинулось от Перекопа до Херсонесского мыса и от Тарханкута до руин Пантикапеи степное пастбище, по которому носились низкорослые, косматые татарские кони.
   А Чуфут-кале уцелел — одна только узенькая дорожка вела на плато, и нельзя было пройти наверх, если защитники города не хотели этого. Какая бы огромная армия ни осадила Чуфут-кале, она не сумела бы использовать свое преимущество, ибо на штурм города могло быть брошено не более сотни воинов, да и те были бы перебиты камнями и стрелами на первых саженях тропы.
   Однако особо долгой осады Чуфут-кале выдержать не мог: на бесплодной скале рос только мох, даже коз и кур нечем было бы кормить через две-три недели после начала войны. А кроме того, в городе не было ни одного колодца — жители, используя хитроумную систему канавок, стоков и водосборов, пользовались дождевой водой.