Кто знает, не изменит ли уже одна эта необычайная мощь электричества лицо войны: централизованный пучок волн побежит по непреложным орбитам сжигать и уничтожать все взрывчатые вещества и срывать с земли ее панцири, загромождать подземные пучины грузом обгоревших людей, перекатывающихся, как ненужный шлак, и даже, быть может, разбудит землетрясения, вырвет из глубин, как руду, центральный огонь.
   Увидят это еще люди, живущие сегодня, и все же это провидение такого близкого будущего - лишь бледная тень того, что будет на самом деле. Страшно сознавать, что наука совсем еще недавно стала методической и работает производительно. И к тому же разрушение - самая легкая вещь на земле. Кто знает, какие еще средства есть в запасе, кто знает, не используют ли эпидемии, как используют цветущие армии (или не возникнут ли они, непобедимые и педантичные, из армий мертвецов). Кто знает, после какого катаклизма будет забыта нынешняя война, которая бросала на землю лишь двадцать тысяч человек в день, изобрела до сих пор только орудия, бьющие на расстояние не больше ста двадцати километров, воздушные торпеды в одну тонну, аэропланы, покрывающие пятьдесят километров в час, танки и подводные лодки, пересекающие Атлантику и расходы на которые не доросли ни в одной стране до суммы некоторых частных состояний.
   Но предугадываемые потрясения, изобразить которые могут лишь цифры, окажутся сильнее жизни. Остервенелому, свирепому уничтожению армий будет положен предел. Мы разучились считать, но фатальность событий подсчитывает. В какой-нибудь день будут убиты все мужчины, женщины и дети. Исчезнут также и те, которые держатся на бесславной смерти солдат, они исчезнут вместе с необъятным и трепещущим цоколем, который они попирают. Но они живут настоящим и думают, что ничто не изменится, пока существуют они. И каждый из них в свой черед говорит: "После нас хоть потоп..."
   Настанет день, когда всякая война прекратится, оттого что не будет бойцов.
   Картина будущего - картина агонии. Ученые прилагают смехотворные усилия, чтобы установить в тысячелетиях причины конца населенного мира. Комета ли уничтожит людей, недостаток воды или угасание Солнца? Они забыли причину самую вероятную и самую близкую: самоубийство.
   Тот, кто говорит: "Войны будут всегда", - не знает, что он говорит. Его подтачивает всеобщая внутренняя болезнь - близорукость. Он считает себя образцом здравого смысла так же, как считает себя образцом честности. В действительности же у него грубая и ограниченная психология убийцы.
   Хаотическая борьба первоэлементов стихий снова начнется на сожженной Земле, где люди перебили друг друга, потому что они были рабами, потому что верили в одно и то же, потому что подобны друг другу.
   У меня вырывается крик отчаяния, и мне чудится, что я уткнулся лицом в подушку, чтобы его заглушить.
   * * *
   Все - безумие. Нет никого, кто осмелился бы встать и сказать, что не все - безумие и что будущее окажется не таким роковым, не таким непоправимым, как воспоминание.
   Но сколько же найдется людей, которые осмелятся встать и перед лицом всемирного потопа, который будет концом, как он был и началом, крикнуть: "Нет!" - и провозгласить выводы, неопровержимые и грозные:
   - Нет, интересы народов и интересы всех их нынешних хозяев - не одни и те же. Испокон веков существуют две враждебные расы: сильные и слабые. Невзирая на все случайности, сильные всегда союзники сильным. Союзники народов - народы. На земле существует только одно племя паразитов и поджигателей - все еще победители, и только один народ - побежденные.
   Как и в первые века, не выступят ли из теней, здесь или там, мыслящие существа, ибо это - хаос и животное царство. Разум должен родиться, так как его больше не существует.
   - Надо думать собственной головой, а не чужой.
   Простая мысль, рожденная в чудовищной схватке армий, глубже всего проникла в мое сознание. Мыслить - значит верить, что массы творили до сих пор много зла помимо своей воли и что древние авторитеты, цепляясь за все, извращают человечество и разъединяют нераздельное.
   Были отважные люди. Были глашатаи истины. Они шли ощупью в мировом беспорядке, пытаясь внести в него ясность. Они открывают то, чего еще никто не знает, а чаще они открывают то, что уже позабыто.
   Но какая паника среди сильных мира и среди держав!
   - Истина революционна! Прочь, глашатаи истины, изобретатели, прочь! Они несут царство человеческое!
   Этот крик, глухой, как из-под земли, я услышал однажды в ночь пыток от умирающего с перебитыми крыльями, буйно восстававшего против того, чтобы люди открыли глаза, но я всегда, всегда его слышал вокруг себя.
   Изобретатели - это те, которые открывают смысл жизни. Чтобы уничтожить войну, надо уничтожить капитализм, который ее порождает. Чтобы установить мир, надо установить верховную власть созидающих масс, ибо мир - это спокойствие, вытекающее из труда. Но вокруг авангарда, который провозглашает великую историческую роль масс, неистовствует хохот, механический, злорадный, животный хохот:
   - Твоя идея всеобщего мира только утопия, если ты один, своими силами, не можешь со дня на день прекратить войну.
   Показывая на поле битвы с его останками:
   - Ты говоришь, война не будет вечной? Взгляни, глупец!
   Диск заходящего солнца багрянит человеческий, растерзанный горизонт:
   - Ты говоришь, солнце больше земли? Взгляни, глупец!
   Миллиарды жертв сами издеваются над восставшими и при любом случае побивают их камнями. Все их побивают камнями, все, даже страдающие, даже обреченные, перед лицом смерти.
   Солдаты, раненные при Ваграме, кричат, истекая кровью: "Да здравствует император!" И на улицах несчастные эксплуатируемые рукоплещут поражению тех, кто пытается облегчить участь своих братьев. Другие, в прострации от вечного подчинения, присутствуют при этом и, как эхо, вторят тем, что стоят над ними: "После нас хоть потоп", - и дыханием чудовищным и фантастическим слова эти разносятся по полям и городам, потому что несметны те, кто их шепчет. Ведь было сказано:
   - Я полагаюсь на слепоту народа.
   * * *
   А я?
   Я, человек нормальный, что делал я на земле? Я поклонялся ослепляющим силам, не спрашивая, откуда они исходят и куда ведут. На что же мне послужили глаза, созданные, чтобы видеть, разум, чтобы судить?
   Раздавленный стыдом, я зарыдал: "Не знаю!" Я крикнул так громко, что крик мой вывел меня из забытья. Меня держат чьи-то руки, меня успокаивают, оправляют постель, окутывают саваном.
   И мне чудится: кто-то склоняется надо мною, низко-низко, и нежный голос говорит мне что-то; и мне чудится: я слышу родной говор, и ласковость его уводит в далекое прошлое.
   - Почему бы тебе, мой милый, не быть великим глашатаем?
   Я не понимаю. Мне? Как я могу?
   Мысли путаются. Я снова падаю... Глаза мои все же уносят образ железной кровати и на ней неподвижное тело. Вокруг - распростертые тела, и кто-то стоя читает молитвы. Но занавес этого видения задергивается. Широкое пространство раздвигает замкнувшую меня комнату, и все расплывается.
   Куда обратить взгляд? Бог? Бог... Донесшийся обрывок литании вызвал воспоминание о боге.
   * * *
   Я видел Иисуса Христа на берегу озера. Он шел тропинкой, как обыкновенный человек. Вокруг его головы не было нимба. Изобличали его только бледность и кротость. Полосы света сближались, набегали одна на другую, сливались вокруг него. Он сиял, как на небесах, как на воде. Борода и волосы его, как о том свидетельствуют, были цвета вина. Он созерцал необъятное пятно, оставленное на земле христианством, пятно хаотическое и черное, лишь край которого, у его босых ног, был красного цвета и человеческой формы. Посредине - гимны, жертвы искупления, сонмища монашеских ряс, и гонения, острия штыков, секир, алебард, и столкновение, в грядах облаков и хвостах армий, двух крестов не совсем одинаковой формы. И подле него, на холсте палатки, я снова увидел кровавый крест. Народы, что раздираются надвое, чтобы лучше раздирать друг друга, и, через голову бедноты, торжественные союзы тех, кто носит тиары, с теми, кто носит короны, и, под знаком "ухо королей", козни серого духовенства или лукавых монахов цвета тьмы.
   Я видел - человек света и простоты поник головой, и мне послышался голос, говоривший:
   "Я не заслужил зла, которое они мне причинили".
   Он присутствовал, ограбленный зачинатель, при жестоком прославлении своего имени. С давних пор алчные и яростные торгаши, в свою очередь, изгнали его из храма и на его место водворили священников. Его распинают каждым распятием.
   В деревнях встречаются церкви, разрушенные войной; и люди уже спешат с кирками, подносят камни, чтобы восстановить стены. Он излучает свет своих рук и ясно говорит в пространство:
   "Не восстанавливайте церквей. Они не то, за что вы их принимаете. Не восстанавливайте церквей!"
   * * *
   Спасение только в тех, кого мир обрекает на каторжный труд и кого война обрекает на смерть - и кому нужен только свет. Спасение только в бедняках.
   * * *
   Белые фигуры как будто снова появились в белой комнате... Истина проста. Тот, кто говорит, будто истина сложна, ошибается: сложна не она... Я вижу еще, неподалеку от себя, кровать ребенка, ребенка, спящего в доме; глаза - две черточки... В дом, уже много позже, привели мою старую тетю. Она видит жизнь в достатке: "Уютное гнездышко". Она ласково одобряет, но, покидая принаряженные комнаты, все же тихонько шепчет: "В мое время было лучше". И я вздрогнул - одно из окон широкими крыльями было открыто во мрак; призыв пустоты этого окна сквозь расстояние достиг меня. Однажды ночью мне показалось, что оно было раскрыто до самого сердца.
   Я, мое сердце... Зияющее сердце, властелин в кровавом ореоле. Это мое, это наше сердце. Сердце - наша рана. Мне жаль себя.
   Я снова увидел берег под дождем - тот, что я видел до начала времен, до начала драмы событий, - и женщину у моря. Она жалуется, она плачет, в окружении образов, которые то возникают сквозь сетку дождя, то рассеиваются, уносимые облаками. Она говорит так нежно, что я отлично чувствую - она обращается ко мне. Она со мной связана. Любовь... Я вспоминаю: любовь - это один несчастный и не одна несчастная.
   Я просыпаюсь со слабым криком новорожденного ребенка.
   Все бледнеет, - бледность, белизна, которую я предугадывал сквозь вихри и вопли. Запах эфира вызывает воспоминание, воспоминание ужасное, но бесформенное. Белая комната, белые стены, склоненные женщины в белом.
   Я говорю дрожащим, глухим голосом:
   - Мне снился сон, нелепый сон.
   Я провожу рукой по глазам, чтобы его отогнать.
   - Вы метались в бреду, особенно когда вам казалось, что вы падаете, говорит голос, спокойный, серьезный, дружественный голос, знающий меня, но мне незнакомый.
   - Да, - говорю я.
   XVII
   УТРО
   Я снова заснул в хаосе, затем проснулся, как первый человек.
   Я в постели, в зале. Ни малейшего шума. Трагедия тишины. Тесный массив горизонта. Кровать, к которой я прикован, стоит в шеренге кроватей, выстроенных рядами, длинные полосы паркета бегут к далекой двери. Высокие окна; день, окутанный полотном. Ничто иное не существует. Я всегда был здесь, здесь будет мой конец.
   Белые женщины промелькнули, что-то сказали. Я уловил этот новый звук, затем потерял. Мужчина, весь в белом, сел возле меня, посмотрел, пощупал. Глаза его странно поблескивают, от очков.
   Я сплю, затем мне дают пить.
   Длинный день проходит в длинном коридоре. Вечером зажигают свет, ночью гасят. Ряды ламп, и кровати, и окна, и все исчезает. Остается лишь одна лампа посредине, направо от меня. Спокойный призрак вещей предписывает спокойствие.
   Но глаза мои раскрыты, и я все больше и больше просыпаюсь. Во мраке я овладеваю сознанием.
   Вокруг меня тела, неподвижно лежавшие на кроватях, начинают шевелиться. Этот длинный зал необъятен; ему нет конца. Спеленатые кровати кашляют и содрогаются. Кашляют на все тона и на все голоса. Это выкрики, хриплые или сухие, спирающие дыхание, надрывные, с мокротой, протяжные. Люди, в припадках кашля изрыгающие чудовищные слова, не знают друг друга. Я вижу их одиночество, как вижу их самих. Между кроватями нет ничего, ничего.
   Вдруг я вижу, в полумраке, маячит шарообразная масса: лицо как луна; вытянутые руки нащупывают железо кроватей, ищут дорогу; вздутый живот выпячен и, словно кринолин, подымает рубашку, треснувшую по швам. Несут это существо короткие ножки, неестественно тонкие, перевязанные у колен веревкой и цвета веревки. Оно подходит к соседней кровати, от которой меня отделяет только проход. На другой кровати, как заводная игрушка, мерно покачивается тень. Это негр, голова у него большая, как ярмарочная мишень, и тонкая-тонкая шея.
   Сиплый концерт легких и глоток нарастает и ширится. Он исходит от тех, кто подымает руки игрушечных паяцев из коробок-кроватей. Остальные по-прежнему погребены под серыми одеялами. Время от времени зал, пошатываясь, пересекают призраки, в проходе между кроватями они нагибаются, и слышен стук железного ведра. В глубине зала, в черной сумятице этих слепцов, глядящих в пустоту, этих кашляющих немых, можно различить только сиделку - по белизне халата. Она переходит от одной тени к другой, склоняется над недвижимыми. Это весталка, которая по мере своих сил не дает им угаснуть.
   Я поворачиваю голову на подушке. В кровати, придвинутой к моей кровати, при свете единственной бодрствующей лампы я вижу сутулого карлика в толстой фуфайке цвета горчичника. Иногда он с трудом приподымается, вскидывает остроконечную голову, дергается в, сталкивая зажатые в одеревеневших руках плевательницу и чашку с отваром, кашляет, как лев. Я лежу так близко от него, что чувствую на своем лице этот ураган плоти и запах скрытой раны.
   * * *
   Я спал. Я вижу яснее, чем накануне. Передо мною нет больше пелены. Глаза мои притягивает каждый движущийся предмет. Острый ароматический запах доносится до меня; я ищу его источник. Напротив меня, в ярком солнечном свете, на краю кровати сидит сестра, она растирает каким-то снадобьем узловатые руки - огромные лапы, черные, как земля полей битв, в которую они так долго врастали, что почти заплесневели. Пахучая жидкость превращается в слой пенистой ваксы.
   Чернота этих рук меня пугает. С усилием собравшись с мыслями, я сказал громко:
   - Почему ему не вымоют руки?
   Сосед справа - гном в горчичной фуфайке, - казалось, услышал меня: он покачал головой.
   Я отвожу взгляд в сторону и часами, широко раскрыв глаза, упорно, пристально рассматриваю разбухшего от водянки человека, которого я смутно видел ночью, когда он маячил, как воздушный шар. Ночью он был белесым. Днем он желтый. У него большие глаза навыкате, налитые желтизной. Он урчит, бурлит, как подпочвенные воды, вздохи перемежает словами, обрывками слов. Приступы кашля окрашивают его лицо охрой. Он кашляет, хрипит, захлебывается и выхаркивает волокна яичного белка и желтка. Плевательница его всегда полна. Видно, что сердце, к которому он прикладывает иссохшую и пропитанную серой руку, бьется слишком сильно и давит на его разрыхленные легкие и на распирающую его опухоль. Он живет навязчивой мыслью опорожнить свой неисчерпаемый живот. Он ежеминутно заглядывает в банку с мочой, и лицо его возникает передо мною в желтом отсвете. Целый день созерцал я пытку и кару этого тела. Кепи и куртка его, совсем уже на него непохожие, висят на гвозде.
   Лежа в постели, захлебываясь и задыхаясь, он показывает мне на негра, который раскачивается, как заведенный:
   - Он хотел убить себя, от тоски по дому.
   Доктор мне сказал: "Все идет на лад". Я собирался его расспросить, но не мог улучить минуты.
   Под вечер сосед в фуфайке, по-прежнему покачивая головой, отвечает на мой утренний вопрос:
   - Ему не отмоешь грязь, она въелась.
   Немного позже, в тот же день, я почувствовал беспокойство. Я поднял руку, одетую в белое полотно. Я с трудом узнал свою исхудалую руку незнакомый силуэт! Но я узнал ее по бляхе на запястье, удостоверяющей личность. Она сопутствовала мне до глубины бездны.
   В голове моей, часами, пустота, пробел; множество вещей я различаю плохо: они то возникают, то исчезают. Я отвечаю на вопросы. Когда я говорю: "да" - это выдох, и только. Я весь еще в прошлом, во власти образов: взбухших равнин и зубчатых гор; отголоски тех событий звучат в ушах, и я хотел бы, чтобы кто-нибудь объяснил мои сны.
   * * *
   Незнакомые башмаки стучат по паркету и останавливаются. Я открываю глаза. Передо мной женщина.
   Появление ее потрясло меня. Это женщина моих видений. Значит, мое видение было явью? Я смотрю на нее широко раскрытыми глазами. Она говорит:
   - Это я.
   Затем наклоняется и нежно добавляет:
   - Я - Мари, а ты - Симон.
   - А-а! - говорю я. - Помню.
   Я повторяю непостижимые слова, сказанные ею. Она еще что-то говорит голосом, идущим издалека. Я приподымаюсь, всматриваюсь, заучиваю слово за словом.
   Она, конечно, рассказывала мне, что я был ранен в грудь и бедро и трое суток пролежал без помощи: широкие рваные раны, потеря крови, лихорадка, полное истощение.
   - Скоро ты будешь на ногах, - говорит она.
   На ногах! Я представляю себя на ногах - себя, лежачее существо. Я удивлен и испуган.
   Мари уходит; шаг за шагом углубляет она мое одиночество, и глаза мои долго хранят ее уход и ее отсутствие.
   Вечером слышу разговор - приглушенные голоса у постели больного в коричневой фуфайке. Он весь скрючился и дышит покорно. Говорят шепотом:
   - Он умрет. Еще час-два. Он в таком состоянии, что к утру начнет разлагаться. Придется убрать его сразу же.
   Говорят это в девять часов вечера, затем гасят свет и уходят. Я вижу только его одного. Бодрствует над ним одна-единственная лампа. Он тяжело дышит, обливается потом. Он блестит, как под дождем. Отросшая борода чернеет. Волосы прилипают к мокрому лбу; пот у него серый.
   Утром постель его пуста и покрыта чистыми простынями.
   Вместе с человеком исчезли все зараженные им вещи.
   - Теперь черед за тридцать шестым, - говорит санитар.
   Я слежу за его взглядом. Я вижу обреченного человека. Он пишет письмо. Он разговаривает, он живет. Но он ранен в живот. Он вынашивает свою смерть, как плод.
   * * *
   День, когда сменяют белье. Некоторые больные обходятся собственными силами; руки и полотно сигнализируют из кроватей. Другим помогают сиделки. Мелькают рубцы, темные впадины, швы, заплаты всех оттенков. Бронхитик, у которого ампутирована нога, демонстрирует обрубок: кожа на нем розовая, словно у новорожденного. Негр не шелохнется, когда обнажают его торс, тощий, как насекомое; затем, побелевший, он снова принимается покачивать одурманенной головой и созерцать солнце и Африку. Напротив меня раскапывают из простыней и переодевают паралитика. В чистой рубашке он лежит сначала неподвижной глыбой. Потом издает гортанный звук, зовет сиделку. Надломленным, пустым голосом говорящего механизма он просит переменить положение ног, запутавшихся в простыне. Затем, открыв глаза, прибранный, неподвижный, он продолжает существование, замурованный в свой скелет.
   Мари снова приходит. Она садится на стул. Вдвоем восстанавливаем по складам прошлое, которое она в таком избытке мне приносит. Непосильная работа идет в моей голове.
   - Знаешь, мы совсем близко от наших мест, - говорит Мари.
   Слова эти воскрешают дом, квартал и отдаются бесконечным эхом.
   В тот день я впервые приподнялся на постели и посмотрел в окно, которое, впрочем, все время было у меня перед глазами. И я впервые увидел небо и серый двор, откуда веяло холодом, и серый день, похожий на жизнь, похожий на все.
   Дни сменяются быстро, один - другим. Я начал понемногу вставать с кровати; вокруг меня впавшие в детство люди, которые учатся ходить или жалобно стонут в постелях. Я брожу по палате, затем по аллее. Все дело теперь в формальностях: выздоровление, через месяц осмотр в комиссии для увольнения с военной службы.
   Однажды утром Мари приходит, чтобы взять меня наконец домой, до комиссии.
   Она застает меня во дворе госпиталя - бывшей школы - на скамье, под часами (единственный уголок, куда заглядывает солнце!). Погруженный в свои мысли, я сижу в кругу калек на костылях, с перевязанными руками и головой, в потешных одеяниях, в сборных и потрепанных больничных одеждах. Я покидаю этот "Двор чудес" и следую за Мари, поблагодарив сиделку и распрощавшись с ней.
   Старший санитар - викарий нашей церкви: тот, кто говорит и приказывает говорить, что он, как и все священники, разделяет страдания солдат. Мари говорит: "Ты хочешь его повидать?" - "Нет", - говорю я.
   Мы пошли в жизнь тенистой тропинкой; затем большой дорогой. Мы шли медленно. Вещи несла Мари. Горизонт был безоблачен, земля была ровная и замолкшая, и купол неба не гудел колоколом. Поля были опустошены войной, но стрелы дорог - прямые и библейские. И я, омытый, опростившийся, просветленный, хотя все еще изумленный тишиной и потрясенный спокойствием, видел все четко, без пелены, без ничего. И мне казалось, что я несу в себе великий разум, неискушенный, нетронутый.
   Идти было недалеко. Вскоре, шаг за шагом, стало открываться прошлое. Чем ближе мы подходили, тем отчетливее возникали все мелочи и напоминали о себе: вот дерево в грядке камней, вот накренившиеся, заброшенные сараи. Пробуждали смутные воспоминания даже маленькие холмики у придорожных столбов.
   Мари наблюдает за мной с непостижимым выражением.
   - Тебе холодно... - вдруг говорит она, поеживаясь.
   - Нет, - говорю я, - нет...
   Мы остановились на постоялом дворе, чтобы отдохнуть и поесть, и был уже вечер, когда мы вступили в улицы.
   Мари указала на прохожего:
   - Рампай разбогател на войне.
   Затем прошла и скрылась за углом женщина в развевающемся платье, белом с голубым.
   - Антони Верон. Она была в Красном Кресте. Получила орден.
   - А-а! - говорю я. - Все изменилось.
   Дом уже виден. Расстояние от угла улицы до дому кажется мне более коротким, чем полагалось бы. Площадь кончается внезапно: она не так широка, как в действительности. Воспоминания прошлого тоже как будто сузились.
   Дом, комнаты. Я поднялся и спустился по лестнице, оберегаемый Мари. Я узнал все вещи: я узнал даже те, которых не видел. В нависающей ночи никого, кроме нас двоих, как будто люди сговорились не показываться возвратившемуся человеку.
   - Вот мы и дома, - говорит наконец Мари.
   Садимся друг против друга.
   - Что же будем делать?
   - Жить...
   - Жить...
   Я думаю. Она поглядывает на меня украдкой, с тем затаенным выражением тревоги, которое меня подавляет. Я замечаю, с какой настороженностью она на меня смотрит. Мне даже показалось, что глаза у нее красные от слез. А я, я думаю о жизни в госпитале, откуда я вышел, о серой улице и о простоте вещей.
   * * *
   Один день уже прошел. В один день восстановилось все прошлое. Я снова стал тем, чем я был. Как будто ничего не случилось. Только я еще не так силен и не так спокоен, как прежде.
   Но истина еще проще, чем раньше.
   Я узнаю от Мари об одном, о другом расспрашиваю.
   Мари говорит:
   - Ты все спрашиваешь: "Почему?" - как ребенок.
   Говорю я все же немного... Зато Мари усердствует: ее, видимо, пугает мое молчание, и один раз, когда я долго молчал, сидя рядом с ней, она вдруг закрыла лицо руками и спросила сквозь слезы:
   - Что с тобой?
   Я колеблюсь.
   - Мне кажется, - говорю наконец вместо ответа, - я вижу вещи, как они есть.
   - Бедный мой! - говорит Мари.
   И снова плачет.
   Я тронут этой тревожной печалью. Это правда, - вокруг меня все стало видимым, как бы обнаженным. Я утерял тайну, усложнявшую жизнь. Нет у меня больше обольщений, искажающих и заслоняющих вещи, нет этой запальчивости отваги слепца, этого безрассудства, которое нас бросает из часа в час, изо дня в день.
   И все же я снова начинаю жизнь с того места, где оставил ее. Я на ногах и крепну с каждым днем. Я принадлежу не к тем, кто кончает жизнь, а к тем, кто ее начинает.
   * * *
   Я крепко спал один в нашей кровати.
   На другой день утром я увидел Крийона, торчавшего в комнате внизу. Он протянул мне руки, затараторил. После поздравлений он залпом выпаливает:
   - Знаете, что произошло в совете? Вон там, возле местечка по прозванию Январь, есть спуск, а где он расширяется, стоит сторожка и газовый фонарь, об этот фонарь все велосипедисты разбивают носы; еще на днях один такой ротозей наткнулся на него, а другой - так и не выяснилось, кто это был, раскроил себе череп и умер. Рядом с этим фонарем, искалеченным велосипедистами, надумали вывесить дощечку с надписью, да разве дощечками здесь поможешь! Вы догадываетесь, в чем тут дело? Это просто-напросто подвох: хотят насолить мэру...
   Слова Крийона рассеиваются. Я отрешаюсь от этого жалкого хлама, как только он мне его преподносит. Я не могу ему ответить, когда он замолкает и смотрит на меня, как и Мари. Я говорю: "А-а!" Он кашляет, чтобы не смущать меня. Скоро он уходит.
   Приходят другие порассказать о своих делах, о ходе событий в квартале. Шум в ушах. Такой-то убит, тот стал офицером, тот в канцелярии. А этот здесь, разбогател. Ну, а как на войне?
   Меня окружают; лица у всех вопрошающие. Однако я сам, еще больше, чем они, - огромный вопрос.
   XVIII
   ГЛАЗА
   Два дня прошло. Я встаю, одеваюсь, открываю ставни. Воскресенье, и это видно по улице.
   Я надеваю прежний костюм. Ловлю себя на желании принарядиться ради праздника, в силу привычки.
   Теперь только я замечаю, как осунулось мое лицо: я вспомнил, каким я его оставил в знакомом зеркале.