Студентом Оксфорда я впервые прочел Монтеня. С него начинаются современные размышления о смерти; он связующее звено между образцами античной мудрости и нашими попытками сообразно эпохе, по-взрослому, не пользуясь услугами религии, научиться принимать неизбежность нашего конца. Philosopher, с'est apprendre à mourir. «Философствовать – это значит учиться умирать»[13]. Монтень цитирует Цицерона («…философствовать – это… приуготовлять себя к смерти»), который в свою очередь приводит слова Сократа. В знаменитых просвещенных размышлениях Монтеня о смерти присутствуют стоицизм, высокая книжность, случаи из жизни великих, афоризмы и утешение (таково, по крайней мере, намерение автора); в них есть и ощущение безотлагательности. Как отмечала моя мать, раньше люди и вполовину не жили так долго. Сорок лет – уже очень хорошо, учитывая эпидемии и войны, во времена, когда врач мог скорее свести в гроб, чем вылечить. Умереть от «истощения сил вследствие глубокой старости» – это был во времена Монтеня «род смерти наиболее редкий и наименее обычный из всех». Сегодня мы полагаем это своим правом.
   Филип Арьес заметил, что как только смерти стали действительно бояться, о ней перестали говорить. Увеличение длительности жизни только осложнило дело. Поскольку вопрос этот теперь не кажется настолько срочным, поднимать его стало убийственно дурным тоном. То, как усердно мы откладываем мысли о смерти, напоминает мне давнишнюю рекламу страховой компании «Перл», которую мы с братом любили друг другу цитировать. Пенсии, как вставные челюсти или удаление мозолей на ногах, были настолько далеки от нас, что представлялись по большей части чем-то комическим. Это в некотором роде подтверждалось и примитивистскими, в несколько линий рисунками, на которых лицо у мужчины приобретало все большую озабоченность. В двадцать пять оно еще радостно-благодушно: «Мне сообщили, что моя работа не покрывается пенсионным планом». К тридцати пяти появляются небольшие сомнения: «К сожалению, при моей работе пенсию не платят». И так далее – со словом «пенсия», выделенным на не сулящем добра сером прямоугольнике, – вплоть до шестидесяти пяти: «Ума не приложу, что мне делать без пенсии». Да, как сказал бы Монтень, и вправду надо было пораньше начинать думать о смерти.
   В его эпоху этот вопрос все время стоял перед глазами – если только не пользоваться уловкой плебеев, которые, согласно Монтеню, притворялись, будто никакого вопроса и нет. Но философы и просто люди с пытливым умом искали в истории и у древних, как можно лучше умереть. Сегодня наши притязания ничтожней. «Смелость, – писал Ларкин в своем великом стихотворении о смерти „Рассветная песня“, – в том, чтоб не пугать других». Нет, тогда было по-другому. Дело было в гораздо большем: показать другим, как умереть достойно, мудро и не изменив себе.
   В этом смысле один из ключевых для Монтеня моментов – история Помпония Аттика, состоявшего в переписке с Цицероном. Когда Аттик слег с тяжелой болезнью, а усилия врачей по продлению его существования всего лишь продлевали боль и страдания, он решил, что лучшим решением будет уморить себя голодом. В то время вовсе не обязательно было обращаться в суд, приводя в качестве аргумента смертельное ухудшение вашего «качества жизни»: Аттик, как свободный гражданин Древнего Рима, попросту поставил друзей и родных в известность относительно своего намерения, после чего отказывался от еды и ждал конца. Чудесным образом голодание оказалось лучшим лекарством от (неназванной) болезни. Все вокруг ликовали и пировали; возможно, даже врачи отказались от оплаты своих услуг. Но Аттик прервал это веселье. Поскольку всем нам суждено умереть, объявил он, и поскольку я уже проделал славный путь в этом направлении, я не желаю идти назад, только чтобы в следующий раз начинать заново. И так, к восхищенному ужасу окружающих, Аттик продолжил воздерживаться от пищи и достойно принял смерть.
   Монтень полагал, что раз нам не победить смерть, лучший способ контрнаступления – это ни на секунду не забывать о ней: думать о смерти всякий раз, когда под вами споткнется конь или с крыши упадет черепица. Вкус смерти должен постоянно оставаться у вас во рту, а имя ее отскакивать от зубов. Такое предвкушение смерти освобождает вас от ее рабства: более того, научив человека умирать, вы учите его жить. Такое постоянное осознание смерти не превращает Монтеня в меланхолика, скорее – в фантазера и мечтателя. Он надеется, что смерть, его вечный спутник и добрый знакомый, постучавшись к нему в дверь, застанет его за привычными делами – скажем, когда он будет сажать капусту.
   Монтень приводит поучительную историю, как к одному римскому цезарю обратился старый и дряхлый солдат. Воин когда-то служил под его началом и теперь просил разрешения прервать жизнь, которая ему уже опостылела. Цезарь оглядел его с ног до головы и спросил с грубоватым юмором, который, похоже, свойствен военачальникам: «Такты, оказывается, мнишь себя живым?» Для Монтеня проходящая незаметно смерть юности зачастую страшнее самой смерти; то, что мы обычно называем смертью, есть не более чем смерть старости (около сорока в его время, семьдесят и больше – в наше). «Ведь прыжок от бытия-прозябания к небытию менее тягостен, чем от бытия-радости и процветания к бытию – скорби и муке».
   Однако Монтень лаконичный автор, и если этот довод представляется неубедительным, у него есть много других. Например: если вы жили в достатке и познали все радости жизни, вы счастливо с ней распрощаетесь; а если жизнь была неуспешной и несчастной, вы не будете сожалеть о расставании с ней. (Предположение, которое, как мне кажется, легко вывернуть наизнанку: принадлежащие к первой категории могут желать бесконечного продления своих счастливых жизней, а люди из второй могут надеяться, что удача переменится.) Или: если вы по-настоящему прожили один день, насладившись им сполна, вы все на своем веку уже повидали. (Да нет же!) Ну хорошо, если вы так прожили целый год, вы уже все повидали. (По-прежнему – нет.) В любом случае надо освободить место на земле для других, так же как другие освободили его для вас. (Да, но я их об этом не просил.) И зачем роптать, что тебя не станет, если так происходит со всеми? Подумай, сколько еще людей умрет в один день с тобой. (Это так, и их это раздосадует не меньше, чем меня.) А затем, наконец, чего конкретно ты просишь, проклиная смерть? Неужели бессмертия на земле, при нынешнем положении и условиях? (Я понимаю, о чем идет речь, но как насчет малой толики бессмертия? Половинки? Хорошо, сойдемся на четверти.)
 
   Мой брат отмечает, что первая шутка про клеточное обновление датируется V b. до н. э. и в ней «один парень отказывался возвращать долг на основании, что он уже не тот, кому были одолжены деньги». Далее он указывает, что я неправильно понял кредо Монтеня «Philosopher, c'est apprendre à mourir». Цицерон имел в виду не то, что регулярные размышления о смерти умаляют ваш страх, а что философствующий философ готовится к смерти – в том смысле, что живет жизнью ума и не обращает внимания на тело, которое будет стерто смертью с лица земли. Платоники полагали, что после смерти мы становимся чистыми душами, освобожденными от телесных преград и потому способными думать легче и яснее. Поэтому на протяжении жизни философ должен готовить себя к своему посмертному состоянию такими техниками, как пост и самобичевание. Платоники верили, что после смерти все только начинается. Эпикурейцы, напротив, верили, что после смерти не будет ничего. Цицерон, по всей видимости (здесь я употребляю «по всей видимости» в значении «а еще мне брат рассказал»), объединил эти две традиции в радостное античное или/ или: «После смерти будет лучше или ничего не будет».
   Я спрашиваю, что должно, по идее, произойти в загробном мире платоников с огромным количеством не-философов. Очевидно, все наделенные душой создания, включая животных и птиц – и, возможно, даже растения, – будут оцениваться по тому, как они вели себя в только что прошедшей жизни. Те, кто не дотянул до проходного балла, отправляются еще один раз в материальный мир, возможно получая видовое (становясь, скажем, лисой или гусем) или просто внутривидовое повышение или понижение (женщину, например, могут произвести в мужчину). Философы, как объясняет мне брат, не освобождаются от физической оболочки автоматически: для этого еще надо быть хорошим парнем. Но уж если они проходят экзамен, их стартовые позиции гораздо лучше, чем у полчищ не-философов, не говоря уж о кувшинках и одуванчиках. У тех, разумеется, тоже дела пойдут получше, поскольку они приблизятся к конечному идеальному состоянию. «Да, – продолжает он. – Тебе, возможно, захочется задать мне кое-какие вопросы (например, к чему получать лучшие стартовые позиции в гонке, которая длится вечно?). Но думать об этом – только зря время терять, потому что все это (в философской терминологии) хрень собачья».
   Я прошу его объяснить поподробнее, отчего он вынес предложению «Я не верю в Бога, но мне Его не хватает» вердикт «жеманство». Он признается, что не понимает, как истолковать мое заявление: «Наверное, как способ сказать „Я не верю в богов, но мне жаль, что их нет (или, возможно: но мне жаль, что я не верю)“. Я понимаю, почему люди говорят подобное (попробуй вместо „богов“ подставить „дронтов“ или „снежных людей“), но меня лично вполне устраивает настоящее положение вещей». Видно же, что он преподает философию, да? Я задаю ему вопрос про конкретную ситуацию, он логически препарирует утверждение и, подставляя взамен другие существительные, демонстрирует его абсурдность, или несостоятельность, или жеманство. Однако его ответ представляется мне настолько же странным, насколько ему – мой вопрос. Я ведь спрашивал его, что он думает про отсутствие не дронтов или снежных людей (или даже богов, во множественном числе, со строчной), но Бога.
   Я проверяю наличие у него за всю жизнь каких-либо религиозных чувств или устремлений. НЕТ и НЕТ, отвечает он, «если не считать восхищения от „Мессии“[14] и „Священных сонетов“ Донна». Я интересуюсь, передалась ли такая уверенность двум его дочерям, которым сейчас за тридцать. Какие-либо религиозные переживания/вера/тяга к сверхъестественному, спрашиваю я. «Нет, никогда, вообще никак, – отвечает младшая. – Если только не считать тягой к сверхъестественному привычку не ступать на стык плит, когда идешь по тротуару». Мы соглашаемся не считать. Ее сестра признается в «кратковременном стремлении уверовать, когда мне было примерно одиннадцать». Но «это потому, что верили мои друзья, потому, что я хотела молиться о подарках и получать их, и из-за давления со стороны вожатых, которые уговаривали обратиться в христианство. Мои молитвы остались без ответа, и все закончилось достаточно быстро. Теперь я, наверное, агностик или даже атеист».
   Я рад, что она поддержала семейную традицию отказываться от религии по пустяковому поводу. Для моего брата это было подозрение, что Георг VI не отправился на небеса; для меня – нежелание отвлекаться от рукоблудства; для моей племянницы – то, что она своевременно не получила упомянутое в молитве. Однако я допускаю, что такая нелогичная легкомысленность в порядке вещей. Вот, например, что говорит биолог Льюис Вольперт: «Я был крайне религиозным ребенком, каждый вечер молился и неоднократно просил Божьей помощи. Толку от этого было мало, я перестал молиться лет в шестнадцать и с тех пор атеист». И никто из нас не удосужился задуматься, что, возможно, Бог, если Он существует, в основном занимается не консультацией подростков, доставкой товаров или наказанием онанистов. Нет же, покончим с Ним раз и навсегда.
   В опросах об отношении к религии часто встречается приблизительно такой ответ: «Я не хожу в церковь, но у меня свое личное представление о Боге». Заявления подобного рода вызывают уже у меня реакцию философа. Какое же это жеманство! У вас может быть свое личное представление о Боге, но есть ли у Бога Его личное представление о вас? Потому что дело-то как раз в этом. Кем бы Он ни был: белобородым стариком на облаке или жизненной силой, беспристрастной первопричиной, наладчиком часов, женщиной, нравственным законом в небе или Вообще Ничем, главное, что Он, Она, Оно или Ничто думает о вас, а не то, что думаете вы. Идея превратить Бога во что-то подходящее для вас попросту смехотворна. И даже неважно, справедлив Бог, милостив или исключительно наблюдателен – о чем у нас поразительно мало данных, – важно только, существует ли Он.
   В детстве я знал только одного белобородого старика, это был мой прадедушка, отец отца моей матери: Альфред Сколток, йоркширец и (естественно) школьный учитель. Есть фотография, на которой мы с братом стоим по бокам от него в каком-то неопознаваемом садике. Брату, наверное, семь-восемь, мне – четыре-пять, а прадедушка стар как мир. Борода у него не такая длинная и вьющаяся, как обычно у Бога на рисунках, а короткостриженая и колючая. (Не могу утверждать, терся ли он когда-нибудь ею о мою детскую щеку, или это просто воспоминание о моем опасении.) Мы с братом нарядные и с улыбками на лицах – я улыбаюсь больше, – в рубашонках с короткими рукавами, тщательно выглаженных матерью; на моих шортах еще остались приличные складки, хотя его – на удивление мятые. Прадедушка не улыбается и, на мой взгляд, немного огорчен, как будто понимает, что его снимают на память, в которую он очень скоро удалится. Один приятель, посмотрев на фотографию, назвал его моим китайским предком, и в нем действительно было что-то от Конфуция.
   Не имею представления, насколько он был мудр. По словам моей матери, которая выделяла всех мужчин в своей семье, он был высокообразованным самоучкой. Традиционно на эту тему приводились два примера: как он самостоятельно научился играть в шахматы и достиг высокого уровня и как, когда моя мать, преподававшая современные языки в Бирмингемском университете, поехала по обмену в Нанси, прадедушка выучил французский по учебнику, чтобы, когда они вернутся, он мог общаться с маминой заграничной подругой.
   Мой брат виделся с ним несколько раз, но у него менее лестные воспоминания, что, возможно, объясняет, почему на фотографии он улыбается более сдержанно. Семейный Конфуций «отвратительно вонял» и проживал со «своей дочерью (тетя Эди), которая была не замужем, немного больная на голову и вся в экземе». Мой брат не помнит ни шахмат, ни французского. Только способность решать кроссворды в «Дейли мейл», не заполняя ни одной клетки. «После обеда он дремал, периодически бормоча „арбалет“ или „ятаган“».
 
   «Я не знаю, существует ли Бог, но для Его репутации лучше бы Его не было». «Бог не верит в нашего Бога». «Да, Бог есть, но Он знает об этом не больше нашего». Это разные предположения Жюля Ренара, одного из моих покойных французских некровных родственников. Он родился в 1864-м, детство провел в Ньевре, в деревенской глухомани северной Бургундии. Его отец Франсуа из простого строителя стал мэром их деревни Шитри-ле-Мин. Он мало разговаривал, ненавидел церковников и был неукоснительно честен. Мать Жюля – Анна-Роза была женщиной болтливой, лицемерной и лживой. Смерть их первого ребенка так ожесточила Франсуа, что он едва уделял время следующим трем: Амели, Морису и Жюлю. После рождения самого маленького Франсуа перестал разговаривать с Анной-Розой и больше не обращался к ней все оставшиеся тридцать лет своей жизни. В этой молчаливой войне Жюля – чьи симпатии были на стороне отца – часто использовали как посредника и переговорщика: незавидная роль для ребенка, хотя и полезная для будущего писателя.
   По большей части эта история воспитания перекочевала в самую известную книгу Ренара «Рыжик».
   В Шитри многие были не в восторге от такого «романа с ключом»: Жюль, рыжеволосый деревенский паренек, отправился в Париж, обтесался там и написал повесть о рыжеволосом деревенском пареньке, в которой отрекался от собственной матери. Что важнее, Ренар отрекался и способствовал уничтожению целого сентиментального образа детства в духе Гюго. Обыденная несправедливость и инстинктивная жестокость здесь в порядке вещей; минуты пасторального умиления – исключение. Обращая взгляд в прошлое, Ренар ни разу не балует свое детское альтер эго жалостью к самому себе – чувство (обычно возникающее в юности, но способное длиться вечно), которое лишает подлинности многие литературные воспоминания о детстве. Для Ренара ребенок «маленькое ненужное животное, менее человечное, чем кошка». Это наблюдение из его главного произведения, «Дневника», который Ренар вел с 1887 года до своей смерти в 1910-м.
   Несмотря на парижскую славу, корни его были в Ньевре. В Шитри и в соседней деревне Шомо, где он жил уже взрослым, Ренар знал крестьян, живших так же, как и столетия назад: «Крестьянин – единственный подвид человека, которому не нравится природа и который никогда не любуется ею». Там он изучал птиц, животных, насекомых, растения, деревья и стал свидетелем появления поезда и автомобиля, которым суждено было полностью поменять жизнь деревни. В 1904-м его также избрали мэром Шитри. Ему нравились его административные обязанности – вручать школьные награды, сочетать браком. «После моей речи женщины плакали. Невеста подставила мне щеку для поцелуя и даже губы; это стоило мне 20 франков». Политически он был социалистом, дрейфусианцем, антиклерикалом. Он писал: «Как мэр я отвечаю за ремонт сельских дорог, как поэт я хотел бы видеть их в запустении».
   В Париже он общался с Роденом и Сарой Бернар, Эдмоном Ростаном и Андре Жидом. И Боннар, и Тулуз-Лотрек были иллюстраторами его «Естественных историй», а Равель положил некоторые из них на музыку. Однажды он был секундантом на дуэли, в которой секундантом с противоположной стороны выступал Гоген. Но и в такой компании он мог оставаться мрачным, грубым и безжалостным. Однажды он заявил Доде, который был с ним любезен: «Не знаю, mon cher maître[15], люблю я вас или ненавижу». – «Odietamo»[16],– невозмутимо ответил тот. Один эстет назвал его «мужицкой криптограммой» – вроде секретного знака из тех, что бродяги оставляли мелом на домах, понятного только таким же бродягам.
   Ренар пришел к написанию прозы в эпоху, когда роман казался делом завершенным, когда великие описательные и аналитические проекты Флобера, Мопассана, Гонкура и Золя уже исчерпали мир и ничего не оставили сочинительству. Единственный путь вперед, решил Ренар, лежал в компрессии, примечаниях, разъятии картины на части. Сартр в своих возвышенных и довольно завистливых комплиментах «Дневнику» восхищался выбором, перед которым стоял Ренар, больше, чем его решением: «С него берут начало многие современные попытки понять сущность отдельной вещи» и «Если с него начинается современная литература, то потому, что у него было смутное представление о территории, на которую он запретил себе вступать». Жид, чей собственный «Дневник» на протяжении многих лет пересекался с Ренаровым, жаловался (возможно, из духа соперничества), что у последнего «не река, а перегонный завод»; хотя впоследствии признавал, что читал его с восторгом. Вам перегонный завод или реку? Жизнь, выраженную в нескольких каплях крепкого или в литре нормандского сидра? Это выбор читателя. Писатель мало властвует над своим характером и никак над историческим моментом, и он только частично распоряжается своей эстетикой. Перегонка, дистилляция была и ответом Ренара на литературу, которая существовала до него, и выражением его природной сдержанности. В 1898-м он писал: «Почти про все произведения литературы можно сказать, что они слишком длинны». Это замечание появляется на четырехсотой странице тысячестраничного «Дневника», произведения, которое было бы в полтора раза длиннее, если бы вдова Ренара не сожгла страницы, нежелательные, по ее мнению, для глаз посторонних.
   В «Дневнике» Ренар напряженно и тщательно следит за миром природы, описывая его без сентиментального восхищения. Он так же тщательно следит за миром людей, описывая его с ироничным скептицизмом. Однако он понимал, в отличие от многих, природу и назначение иронии. 26 декабря 1899-го, перед самым началом века, которому она пригодится больше всего, Ренар писал: «Ирония не сушит траву. Она только выжигает сорняки».
 
   Друг Ренара Тристан Бернар, драматург и остряк, однажды поймал катафалк вместо такси. Когда карета остановилась, он беззаботно поинтересовался: «Свободно?» Ренара смерть окликала несколько раз, перед тем как он встретился с ней в сорок шесть лет. Вот примеры того, как он особенно внимательно прислушивался к ней.
   1) В мае 1897-го его брат Морис под предлогом необходимости почистить оружие убирает отцовский револьвер с прикроватного столика. Следует семейная ссора. Франсуа Ренару не по душе ни действия сына, ни его оправдания: «Он лжет. Он боится, что я убью себя. Но если бы я хотел это сделать, я бы выбрал другой инструмент. От револьвера я бы, наверное, просто остался калекой». Жена Жюля поражена. «Перестаньте так говорить», – протестует она. Но мэр Шитри непоколебим: «Нет, я бы дурака не валял. Я бы взял свое ружье». Жюль язвительно предлагает: «У тебя гораздо лучше получилось бы с клизмой».
   Франсуа Ренар, однако, знает или считает, что он безнадежно болен. Четыре недели спустя он запирается в спальне, берет ружье и при помощи трости нажимает спусковой крючок. Ему удается выстрелить из обоих стволов, чтобы наверняка. Посылают за Жюлем, он выламывает дверь; повсюду дым и запах пороха. Сперва он думает, что отец пошутил; затем ему приходится поверить в съехавшее на пол тело, незрячие глаза и «над поясом… темное пятно, похожее на небольшое пепелище». Он берет отца за руку, рука до сих пор теплая, мягкая.
   Франсуа Ренар, антиклерикал и самоубийца, первый, кого хоронят на кладбище Шитри без церковной службы. Жюль полагает, что его отец умер героически, проявив древнеримские доблести. Он пишет: «В целом эта смерть прибавила мне гордости». Через шесть недель после похорон он приходит к выводу: «От смерти отца у меня чувство, как будто я написал прекрасный роман».
   2) В январе 1900-го Морис Ренар, вроде бы здоровый тридцатисемилетний чиновник Дорожного управления, падает без сил в своем парижском бюро. Он всегда жаловался на паровое отопление в здании. Одна из главных труб идет прямо над его рабочим столом, и температура часто доходит до двадцати градусов. «Они меня убьют своим центральным отоплением», – предсказывает парень из деревни; но ангина оказалась более действенной угрозой. В конце рабочего дня, уже собираясь домой, он теряет сознание за своей конторкой. Его переносят со стула на кушетку, дыхание затруднено; не проронив ни слова, через несколько минут он мертв.
   Снова посылают за Жюлем, находящимся в это время в Париже. Когда он входит, брат лежит поперек кушетки, согнув колено; изможденная поза напоминает Жюлю смерть отца. Писатель не может не заметить импровизированную подушку, на которой лежит голова его мертвого брата: телефонный справочник Парижа. Жюль садится и плачет. Жена обнимает его, и он чувствует в ней страх, что следующим будет он. Взгляд цепляется за рекламу, напечатанную черным по краю телефонного справочника; издалека он пытается прочесть ее.
   Жюль с женой проводят эту ночь у тела покойного. Неоднократно Жюль поднимает платок, прикрывающий лицо брата, и смотрит на его полуоткрытый рот, в ожидании, что тот снова начнет дышать. С течением времени нос приобретает более мясистый вид, а вот уши становятся твердыми, как морские раковины. Морис теперь довольно холодный и одеревенелый. «Его жизнь перешла в мебель, и при малейшем скрипе мы вздрагиваем».
   Три дня спустя Мориса хоронят в Шитри. Священник ждет, когда его позовут, но от его услуг отказываются. Жюль идет за катафалком, наблюдает трясущиеся венки, думает, что лошадь выглядит, как если бы этим утром ее специально выкрасили черной грязью. Когда гроб опускают в семейную яму, он замечает жирного червяка, который будто торжествует на краю могилы. «Если червяки могут ходить гоголем, то именно это он и делал».
   Жюль приходит к выводу: «Я чувствую только злость на смерть и ее идиотские фокусы».