- В таком случае... Вы сами понимаете, что... ну, не мог я... гм... заигрывать с ней так, как она описывает. У нее не кожа, а картофельная кожура! И само тело - гниющая картофелина. Оно гниет - там, внутри, под всеми этими рубашками, жилетками, вязаными балахонами и тюремными тряпками. А ее руки и ноги вы видели? Забинтованы как у мумии, перетянуты ремешками, веревками, закованы в поганые налокотники и наколенники... Да еще эти черные шоферские перчатки с крагами! И везде пряжки, пряжки, пряжки... Так и ждешь, что из-под них засочится какая-нибудь желтоватая гадость и она разотрет ее о картину "Радость жизни". А волосы! Она же несколько лет не мыла голову! Хранит, как старую засаленную сковородку, и не дай бог на этот жир попадет хоть капля воды! Неужели вы допускаете, доктор, что я до нее дотронулся?
   - Да, представить трудно...
   - Невозможно. Конечно, я вполне мог посоветовать ей поснимать с себя все лишнее, мог даже опрометчиво - думая, как вы понимаете, спасти картошку сказать что-то о воздухе, омывающем тело. Но, уверяю вас, не более того. Я пытался - вопреки собственному инстинкту - общаться с ней как с человеческим существом. А все прочее - плод ее больного воображения. Надеюсь, вы мне верите, доктор Химмельблау. Собственно, вы - тот единственный почти свидетель, которого я могу призвать для защиты.
   - Я вам верю, - коротко вздохнув, произнесла Герда Химмельблау.
   - Тогда давайте поставим на этом точку, - сказал Перри Дисс. - Давайте вкушать эти изысканные яства и говорить о вещах более приятных, чем Пегги Ноллетт. В жизни не пробовал более вкусных креветок.
   - К сожалению, все не так просто. Если она не отзовет жалобу, вам обоим придется давать показания в Сенате университета. Университет, кстати, обязан, если вы изъявите такое желание, нанять вам адвокатов самого высокого класса: это правило сохранилось с былых времен, когда у университетских сенатов была реальная власть и деньги. Но обстановка сейчас такова, что правда никого не интересует, и, боюсь, вам не миновать неприятностей. Вас могут уволить - могут и не уволить, - но так или иначе, поднимется волна протестов против вас лично, ваших научных трудов и вашего пребывания в университете. И проректор испугается, что вся эта шумиха подорвет финансирование и факультет, единственный в Лондоне факультет, дающий сразу две художественные специальности, придется закрыть. Хозяева университета ждут доходов, и мы, естественно, не являемся направлением "главного удара", наши студенты не привлекают экспортеров...
   - Кстати, почему нет? Не все же они - Пегги Ноллетт. Что до меня... возьмите-ка еще бамбуковых побегов и проращенных бобов... что до меня, я хотел было сказать, что готов немедленно подать в отставку и уберечь вас от дальнейших неприятностей. Но я не готов. Потому что не потакаю лжецам и шантажистам. И потому что эта девица - не художник, она не умеет работать, она не видит, и ей ни в коем случае нельзя дать диплом. И потому что Матисс - это Матисс.
   - Спасибо, - Герда Химмельблау освободила на тарелке место для овощей. Да-да, конечно, - добавила она в ответ на декларацию Перри Дисса. Некоторое время они просто молча ели. Голосок в динамике все выводил "прекрасное утро" на кантонском наречии.
   - Пегги Ноллетт нездорова, - произнесла доктор Химмельблау. - Нездорова и психически, и физически. Она страдает анорексией. И заворачивается в эти тряпки, как в кокон, чтобы скрыть, что вконец отощала и превратилась в совершенный скелет.
   - Так, значит, не картошка, а вилка. Спица. Вешалка. Понятно...
   - И у нее депрессия. Как минимум, две попытки самоубийства, - о них мне, по крайней мере, известно.
   - Серьезные попытки?
   - Разве отличишь? Может, и увенчались бы успехом, если б о них знало поменьше народу. А так, конечно, спасли.
   - Ясно. Но вы, надеюсь, понимаете, что это ничего не меняет. Она бесталанна, не умеет работать, не видит...
   - Но будь она здорова...
   - Вы правда в это верите?
   - Нет. Нет оснований.
   Перри Дисс придвинул к себе мисочку с рисом.
   - В Китае я научился в конце любой трапезы есть чистый рис, без всяких добавок, ощущая на языке каждое зернышко. Вкус свежесваренного риса - один из самых изумительных в мире. Уж не знаю, каков на вкус рис, если ничем другим не питаться, если голодать. Наверно, он тоже вкусен, одуряюще вкусен, только совсем по-иному... Но этот вкус не описать...
   Герда Химмельблау тоже положила себе рису и, аккуратно подцепив палочками, попробовала.
   - Да, вы правы.
   - Но при чем тут Матисс?! - снова не выдержал профессор. - Я знаю, что девица больна, от нее даже пахнет болезнью. И поэтому, хотя бы поэтому дико предположить, что кто-то... что я... способен до нее дотронуться.
   - Знаете, декан женского студенческого сообщества поневоле получает немало сторонних знаний, - задумчиво начала доктор Химмельблау. - Например, об анорексии. Болезнь развивается из ненависти к собственному "я" и непомерной сосредоточенности на себе, на своем теле и, в особенности, на образе собственного тела. Все мы имеем некое представление о своей оболочке, но в данном случае представление это гипертрофировано. Одна моя знакомая, психиатр, в сотрудничестве с вашей коллегой из художественного колледжа издала серию рисунков, в некотором смысле медицинское пособие, очень и очень полезное. Больная анорексией изображена перед зеркалом. Мы видим торчащие ребра и обвислую кожу, а она - в зеркале - видит себя состоящей из одних выпуклостей: чудовищно толстые ляжки, задница, щеки... Для меня эти рисунки многое прояснили.
   - Ну понятно. Мы видим вешалку и спицу, а она - пузатую картофелину и увесистую тыкву. Занятный образ... Может получиться интересная картина.
   - Прошу вас, не надо. Несчастные так страдают.
   - Не думайте, что я такой черствый и легкомысленный, доктор Химмельблау. Я - серьезный художник, во всяком случае, был таковым. Если замысел картины рождается из тяжелой жизненной драмы - это не зазорно. Особенно если драма так визуально отчетлива...
   - Простите. Я просто пытаюсь понять, что делать. Несчастная девочка хочет лишить себя жизни. Хочет не быть.
   - Понимаю. Но при чем тут Матисс? Если ее так занимают плотские ужасы, пускай опоражнивает судна у лежачих больных, слушает крики рожениц, работает в хосписе. А если ей приспичило заниматься искусством, пускай перекраивает Джакометти в Майоля или наоборот, пускай займется Пикассо, этим старым козлом, который по природной злобе творил с женским телом несусветные вещи. Но при чем тут Матисс?
   - Именно по этой причине. Он пишет тихую благодать. Luxe, calme et volupte. Разве Пегги Ноллет может вынести роскошь, покой и сладострастье?
   - Когда я был молод, в период моих собственных Sturm und Drang , мне это все было откровенно скучно. Помню, я заметил кому-то - кажется, жене, - что Матисс прост и плосок. Какой же я был идиот! Но потом, в один прекрасный день, я прозрел. И понял, как трудно это увидеть и какая мощь таится в каждом штрихе. Не утешение, доктор, а жизненная сила и мощь.
   И он продекламировал, откинувшись в кресле и глядя в никуда:
   Дитя, сестра моя!
   Уедем в те края,
   Где мы с тобой не разлучаться сможем,
   Где для любви - века,
   Где даже смерть легка,
   В краю желанном, на тебя похожем.
   Там красота, там гармоничный строй,
   Там сладострастье, роскошь и покой.
   Герда Химмельблау, в чьей жизни было так мало luxe, calme et voluptй, была разом и тронута и обескуражена его вдохновенным экстазом. Но произнесла довольно сухо:
   - У этих свойств Матисса всегда находились противники. Поборники феминизма - и художники, и критики - не любили его за то, что вся мирная панорама бытия напоена у него мужским эротизмом. А марксисты - за чистосердечное признание, что он пишет в угоду богачам.
   - Предпринимателям и интеллигенции, - уточнил Перри Дисс.
   - Интеллигенция радует марксистов ничуть не больше.
   - Послушайте, - сказал Перри Дисс. - Ваша мисс Ноллетт жаждет шокировать. И шокирует примитивным дерьмом. А Матисс был хитроумен, сложен, неистов, сдержан и точно знал, что всегда обязан отдавать себе отчет в том, что он собственно делает. И знал, что самым шокирующим будет признание, что он пишет "в угоду предпринимателям и для собственного комфорта". Его знаменитое сравнение живописи с покойным креслом - самая изощренная провокация, какую только знал мир. Да закидайте говном весь Центр Помпиду - и то вам не удастся шокировать столько людей, сколько удалось шокировать Матиссу одним лишь этим заявлением. Тех, кто не знает контекста, до сих пор колотит от ужаса.
   - Напомните контекст, - попросила Герда Химмельблау.
   - "О чем я мечтаю, так это об искусстве гармоничном, чистом, тихом, которое не будет поднимать неприятных тем, не будет беспокоить, которое предназначено для тех, кто работает головой, для предпринимателей и писателей, оно призвано умиротворить, успокоить их ум - как покойное кресло, дающее отдых усталому телу..."
   - Что ж, взгляд достаточно однобок, и оспорить его - задача благородная, заметила Герда Химмельблау.
   - Благородная, но возникающая исключительно от непонимания. Кто, в сущности, понимает, что есть наслаждение? Только старики, вроде меня, которые уже забыли, когда у них не ныли кости, но помнят, как взбегали когда-то в горку - упруго, размашисто, как упруг и размашист красный цвет на полотне "Красная мастерская художника". А еще слепцы, которым вернули зрение, и у них кружится голова от листвы, от аляповатых пластмассовых кружек и страшной синевы неба. Наслаждение - это просто жизнь, доктор, но у большинства из нас ее нет, или ее немного, или в ней все перепутано, поэтому, увидев эти краски синие, розовые, оранжевые, пунцовые, - нам следует пасть ниц и усердно молиться. Потому что это - истина. Кто отличит истинно покойное кресло? Только больной костным раком или человек после пыток, уж они-то знают...
   - Что же будет с Пегги Ноллет? - спросила вдруг доктор Химмельблау. - Как она все это увидит, если так хочет умереть?
   - Женщина, жаждущая обвинить мужчину в изнасиловании, вряд ли всерьез думает о смерти. Она захочет насладиться триумфом, чтобы поверженный извивался у ее ног, прося пощады.
   - Профессор Дисс, она совсем запуталась. И посылает нам всевозможные сигналы: зовет на помощь, угрожает...
   - Марает отвратительные картинки...
   - На самом деле она вполне способна наглотаться таблеток и оставить письмо, где обвинит вас, да и меня заодно, в ужасных посягательствах, в бесчувственности, в преследованиях...
   - Давайте в таком случае называть вещи своими именами: она мстительна и злобна.
   - Вы слишком верите в человеческую природу. И склонны все упрощать, как человек с очень здоровой психикой. Отчаянье такой же рычаг, как злоба. Они дополняют друг друга.
   - И все от недостатка воображения.
   - Ну, разумеется. Разумеется... Вообрази самоубийцы этот ужас... боль тех, кто остался... в пику кому они ушли... они бы этого не сделали...
   Ее голос изменился. Она знала об этом. Перри Дисс не ответил, а просто, слегка нахмурясь, глядел на нее в упор. И Герда Химмельблау - во исполнение договора, который заключила когда-то с собственной дотошностью и правдивостью, - произнесла:
   - Разумеется, когда доходишь до определенной черты, на место другого себя уже не ставишь. Все предельно ясно, просто, и выход один... Один-единственный выход...
   - Да, верно. Вокруг все будто высвечено или, как вы говорите, предельно ясно. Ты словно в белом ящике, белой комнате, без дверей и окон. Смотришь сквозь недвижную чистейшую воду - или нет, скорее, сквозь лед; ты в белой комнате, как в ледяной глыбе. И сделать можно только одно. Все ясно и просто. Как вы говорите.
   Они глядели друг на друга. Перри Дисс побледнел. Притих. Задумался.
   Бывает так: двое разговаривают, не важно - где и когда, обычным цивилизованным образом, о чем-то вполне обыденном или даже о тонких материях. А внутри каждого течет темный поток бессвязных мыслей, тайных страхов, необузданных страстей, благодати, надежд, потерь - невидимый и неслышимый, поток течет внутри вместе с беседой. Но внезапно один из собеседников или оба сразу увидят, услышат, учуют это движение - в себе или, значительно реже, в другом. И вот поток - уже водопад, он низвергается вниз, в темноту. Меняется все, даже воздух становится гуще, хотя внешне беседа течет безмятежно, и на ее поверхности - ни кругов, ни ряби.
   Душа Герды Химмельблау снова свивается в тугой узел ужаса, тихого ужаса, который, точно рак, все разрастается внутри ее в последние годы. Перед глазами снова - и сопротивляться этому бесполезно! - ее подруга Кей. Сидит в громоздком больничном кресле с покрывалом; длинная рубашка завязана сзади, поверх - полосатый как полотенце халат. Кей на Герду не глядит. Сидит, поджав губы. Взгляд затуманен лекарствами. На белизне рубашки - свежие алые пятна: лишь уколы шприца приносят Кей покой. Герда говорит: "Помнишь, мы в четверг идем на концерт?" - "Ничего не знаю. Какой концерт?" Кей по-прежнему упрямо перечит, но уже с запинкой, почти без сил. И вдруг исподтишка взглядывает на Герду - недобро, даже злобно. Герда любила в жизни лишь одного человека: свою одноклассницу и подругу Кей. Сама она замужем так и не побывала, зато была свидетельницей на свадьбе Кей, которая, благополучно выйдя замуж, вырастила троих детей. Милая, мягкая, любительница цветов и книг, мастерица печь пироги, она была нежно привязана к мужу, к детям, к Герде. Для Герды же простота и здравомыслие подруги были якорем - чтобы не потонуть в этом безумном мире. В юности Герду обычно называли "нервной" и добавляли, что, "не будь рядом Кей Леверетт, она бы наверняка свихнулась". Но однажды старшую дочку Кей нашли в отцовском сарае - в петле. Она оставила записку: задразнили одноклассники. Смерть дочери стала смертью Кей - но не сразу. Такая смерть подкрадывается медленно и поражает жестоко. С годами Кей словно приняла на себя страдания девочки, и они ее доконали. Как-то она сказала Герде - причем походя, так что та даже не вслушалась поначалу: "Я включила газ и пролежала у плиты весь день, но ничего не вышло". Потом, поливая цветы, она "случайно" выпала из окошка. Потом, при переходе улицы, ее случайно задел автобус. "Я просто ступаю на мостовую и закрываю глаза", - пояснила она Герде, а та велела не дурить и пожалеть водителей. Потом случилась передозировка кодеина. Потом - тщательно накопленная пригоршня снотворных таблеток. А неделю спустя Герда увидела ее в больничном кресле. Смерть на этот раз победила. Безумие и было смертью.
   Старая китаянка убрала со стола черные от густого фасолевого соуса тарелки, остывший рис, несъеденную свеклу.
   Помнится, раньше, когда боль Кей была, как казалось, острее и естественнее, а на самом деле - слабее и выносимее, Кей сказала: "Я никогда не понимала, как люди на это решаются. А теперь все так ясно, словно другого пути и нет. Понимаешь?" "Нет. Не понимаю, - ответила Герда с трезвым, здравым напором. - Нельзя так поступать с близкими. Не имеешь права". "Возможно, отозвалась Кей. - Но это не важно". "И слушать тебя не хочу, - перебила Герда. - Хотя самоубийство - болезнь незаразная".
   Оказалось, заразная. Теперь-то она знает. Потому что настал ее черед. Она уже заигрывает с грузовиками: не глядя ступает на дорогу прямо перед этими громыхающими махинами. Однажды она приняла на ночь кучу таблеток и стала ждать: проснется ли утром. Проснулась. И отправилась, как сомнамбула, на работу. При этом она по-прежнему полагала, что позыв к смерти порочен и надо сопротивляться. Но временами все вокруг становилось ослепительно просто и ясно. Мир обесцвечивался, и единственным пятном на его белизне было ее собственное сознание. Оно все время начеку, но это всего лишь пятно, и его так легко стереть. И боль кончится.
   Она смотрела на Перри Дисса, а он - на нее, полуприкрыв глаза, но пристально, неотрывно. Он так точно описал ее белую комнату. Он там бывал? У него есть своя? Он знает. Он знает про нее, Герду, а она - про него. Как, откуда, когда он узнал - не важно. В конце концов, он прожил долгую жизнь. В молодости, во время бомбежки потерял жену. Вокруг его имени всегда витал ореол скандала: художник любил натурщиц, но не профессионалок, а юных девочек из уважаемых, достойных семей. Потом оказался ответчиком в тяжелейшем, грязном, полном ненависти бракоразводном процессе. И был, между прочим, крупным художником. Ну, почти крупным. Теперь он не в моде. Его не воспринимают всерьез. И внутри у него, как у Герды Химмельблау, ледяная, ослепительно белая комната, где сидит его боль, его собственная Кей - озлобленная, с заплетающимся языком, в больничном кресле.
   Пожилой китаец принес блюдо с апельсиновыми дольками. Яркими, готовыми лопнуть от нутряного напора сладчайшего сока, который пульсировал в вытянутых, точно слезки, оранжевых ячейках. Перри Дисс придвинул к ней блюдо, и она увидела на его запястьях старые, глубокие, аккуратные шрамы.
   - Апельсин - воистину райский фрукт. И Матисс был первым, кто понял его цвет вполне. Не находите? В апельсине сочетается все: свет, тень, оранжевое на голубом, на зеленом, на черном... Я ведь однажды навещал Матисса, сразу после войны, он тогда снимал квартиру в Ницце. Я в те дни был преисполнен надежд, восхищался им, сердился на него, намеревался скоро, совсем скоро взять над ним верх: вот пойму это, да вот еще то... Так и не понял. А он был уже тяжко болен, после операции, и монашки, которые за ним ухаживали, называли его "воскресший из мертвых"... В квартире оказалось мрачно, темно: занавески задернуты, даже ставни наглухо закрыты. Я поразился. Мне-то представлялось, что он живет, купается в свете, дышит им. Я так и выпалил не раздумывая: "Как вы можете закрываться от света?" А он спокойно, вежливо растолковал - мол, врачи поговаривают, что ему грозит потеря зрения. И он заранее готовит себя к полной темноте. И добавил: "Кроме того, свет - черного цвета". Помните картину "Черная дверь"? Молодая женщина в белой с красноватым отливом рубашке и пестром лимонно-кадмиевом пеньюаре сидит, откинувшись в полосатом кресле, у нее охряно-желтые волосы, чуть сбоку окно, оттуда льется свет, а сзади, повыше - черная дверь. Почти никто не умел так писать черный цвет. Почти никто.
   Герда Химмельблау надкусила апельсиновую дольку. Сладко. Она сказала:
   - Он писал: "Я, когда работаю, верю в Бога".
   - Он также писал: "Когда я работаю, я - Бог". Что-то в этом есть... Знаете, родители надеялись, что я стану священником. Но я не смог полюбить религию, чей главный символ - человеческое тело, прибитое гвоздями над алтарем. Нет, я выбираю "Танец"!
   Герда Химмельблау засобиралась. Но Перри Дисс продолжал:
   - Потому-то я и сказал вам, совершенно как на духу: эта девица оскверняет то, что я почитаю священным. Что с нею делать? Я тоже не хочу, чтобы она наказала нас всех, наложив на себя руки, но я не готов потакать оскорблениям, лености...
   Герде Химмельблау вдруг представилось бледное, как очищенная картошка, лицо Пегги Ноллетт. Она сидела в белой комнате, набрякшие веки были едва раздвинуты, и сквозь щели злобно и хитро пялились маленькие глазки. А еще Герда Химмельблау увидела золотые апельсины, розовые руки и ноги, изгиб синего чехла от скрипки, и все это - в черной комнате. Надо сделать выбор. Но что бы она ни выбрала, эти яркие формы будут по-прежнему сиять в темноте.
   - Есть очень простое решение. Пегги нужен - и всегда был нужен, просто этому сопротивлялось факультетское начальство, - так вот, ей нужен научный руководитель такого же толка, сходных взглядов, так же политизированный, допустим, Трейси Авизон, которая...
   - ... позволит ей получить диплом да еще благословит на дальнейшее творчество в том же духе. Это полное поражение.
   - Да. Вопрос в том, насколько важна победа. Для вас. Для меня. Для факультета. Да и для Пегги Ноллетт.
   - Важна. И одновременно - никому не нужна. Но вдруг девица все же прозреет? - сказал Перри Дисс.
   Из ресторана они вышли вместе. Перри Дисс поблагодарил доктора Химмельблау за угощение и компанию. Ее же снедало беспокойство. Что-то случилось с ее белой комнатой, с ее ледяной глыбой, но что именно - было пока непонятно. Перри Дисс остановился у стеклянного футляра с омаром, крабами и гребешками. Последние уже решительно умерли и подернулись жемчужной пеленой грядущего распада. Омар с крабами были еще живы, только им все давалось труднее, медленнее, хотя они еще дышали - с бульканьем и свистом - и пошевеливали лапками и клешнями, и пучили глаза. Под собственными ребрами, в собственной черепной коробке Герда Химмельблау вдруг ощутила боль этой чужой, вышедшей из моря плоти. Она корчилась под панцирями, которые уже не блестели, не лоснились, а тускнели и блекли на глазах.
   - Отвратительное зрелище, - проговорил Перри Дисс. - И в то же время, заметьте, в то же самое время мне это абсолютно безразлично. Понимаете?
   - Понимаю. - Она правда понимала. Жестоко, недостижимо, чувственно и ясно. Снова заиграла музыка. "Как утро прекрасно! Я словно лечу! Я верю - все будет, как я захочу!"
   Приподнявшись на цыпочки, она сделала что-то неслыханное: поцеловала Перри Дисса в мягкую щеку.
   - Спасибо, - сказала она. - За все.
   - Берегите себя, - ответил он.
   - Да... Хорошо. Обещаю.