Почти каждый день, в одни и те же часы, пестрые стайки птиц, ребятишек и девушек, ожидавших открытия контор, набрасывались на скамейки, и ветер ерошил их перышки или их шестимесячные завивки, разматывал шарфики, пел радость на свирели их смеха и на гармониках их плиссированных юбочек.
   Тот же ветер, играючи, рвал вязание из рук незнакомки. Обычно незнакомка приходила одна или в обществе все той же подружки; появлялась она в час и удалялась в час сорок пять. Садилась всегда на одну и ту же скамейку. Я уже давно заметил ее, хотя она была не из тех, кого замечают. Я вовсе не хочу сказать, что в ней не было очарования: напротив, на нее приятно было глядеть. Но казалось, она совсем не стремится быть вам приятной. В ней не было того задора, той живости движений, того избытка молодости, от которого молодеет даже улица, когда по ней шествует сама юность, швыряя в лицо прохожему целыми охапками праздничную свежесть. С первого взгляда сдержанность и пунктуальность незнакомки казались даже несколько старомодными. Так или иначе, она принадлежала к тому большинству женщин, которые вечно щетинятся пластмассовыми спицами, шагу не могут ступить без клубка шерсти, и даже начинает казаться, будто клубок — это часть их тела наравне, скажем, с грудью. В течение трех месяцев эта спокойная девица вязала что-то из светло-серой шерсти, посвящая тысячи секунд созданию сложнейшего и нескончаемого шедевра; Поль выводило из терпения ее терпение, она прыскала, когда незнакомка откладывала одну за другой бусинки миниатюрных счетов, которыми пользуются для подсчитывания петель. А мне незнакомка была определенно симпатична. Ведь Мику тоже считала петли, полуоткрыв рот и высунув кончик языка.
* * *
   Десятого октября — пойдите скажите после этого, что люди не запоминают дат, — мы увидели наконец долгожданный шедевр на плечах моей незнакомки. Это было демисезонное вязаное платьице, при виде которого я восхищенно присвистнул.
   — Ничего не скажешь, — начала было Поль, но ее следующий за мной сыщицкий взгляд принес ей, очевидно, тревожные донесения. — Достаточно тряпки, — вздохнула она, — чтобы мужчина переменил свое мнение о женщине!
   Впервые я разглядывал незнакомку с таким вниманием. Особенно меня заинтересовали ее глаза. Они могли бы быть больше, веки более гладкими. Зато они были свежие, трепетные, про себя я называл такие глаза — уклейки (пансионерки на прогулке пошлют вам навстречу целый косяк этих рыбок). Ее быстрый взгляд, блеснув на мгновение, тут же нырял под ресницы, а лицо скрывалось под дымкой волос, как будто ему хотелось стать еще незаметнее, еще бледнее. Все прочее — если только можно говорить о всем прочем, когда речь идет о молоденькой девушке, — утопало под серыми волнами джерси, оставляя для наблюдателя лишь гальку локтей, плеч и колен.
   — Если хочешь, я могу уйти… — предложила Поль.
   Конечно, ее присутствие меня стесняло. Пусть незнакомка для меня еще незнакомка, все-таки неприятно показываться перед нею в обществе другой дамы. Не мог же я крикнуть: «Знайте, вот та дама, слева от меня, ничего общего со мной не имеет!» Я не посмел ни ломать с хрустом пальцы, ни притворно покашливать — одним словом, отыгрываться на полувежливом нетерпении. Но Поль все поняла по моему молчанию, она избавила меня от излишнего хамства, сунула в книгу вместо закладки перчатку и тихо поднялась со скамьи.
   — Ну, до скорого!
   Откуда-то свысока, чуть ли не с высоты плеча, она протянула мне руку это рукопожатие, казалось, отбрасывало меня за сотни метров от всякой интимности — и удалилась, жеманно ступая на цыпочках, словно шла не по гравию, а по воробьиным яйцам. Я не был ей благодарен за эти маневры. Ее улыбка, чересчур заговорщическая, оставляла мне свободным поле действия, а ведь и речи не могло быть о легком приключении. Ни о каком приключении даже не могло быть речи: у меня на это не было ни времени, ни охоты. Я сторонился всех Мику, как и всех Эмм, а из этой малютки Магдалины не выйдет…
   Злясь на все эти сложности, я тоже поднялся и пошел к калитке, которая трижды хлопнула за моей спиной. Этот металлический лязг заставил подскочить задремавшую няньку и чиновника в отставке, погруженного в чтение «Энтрансижан», где красовались последние фотографии югославского короля Александра. Два голубя поднялись в воздух, посвящая солнцу голубизну своего взлета. На улице я все-таки оглянулся… На кончике взгляда, заброшенного, как удочка, в мою сторону, блеснула уклейка. Но она тут же сорвалась с крючка и схватила другую наживку: шерстинку нового вязания.


18


   Декабрь обглодал статуи. Из моего окна, вздымавшегося над куполом Сен-Жюльен-ле-Повр, я видел, как дрожат от холода ивы в сквере Вивиани, куда вряд ли придет посидеть в такую погоду незнакомка. По правде сказать, проверить этого я никак не мог. Я схватил хронический бронхит и уже месяц сидел дома на иждивении и попечении того самого социального страхования, которое мсье Резо некогда ставил много ниже прежней взаимопомощи, якобы свободной потому, что зависела она от хозяев. В нем, в этом социальном страховании, благодаря которому я мог существовать, немало хорошего. Развернув газету, я просматривал заголовок за заголовком, одобряя рабочие требования, упорство которых может оценить лишь тот, кто знавал подлинную усталость, волчий голод и боль в отмороженных руках. С некоторого времени — и с позиций, которые мне самому еще казались несколько узковатыми, — я стал интересоваться создававшимся тогда Народным фронтом. Я даже получил членский профсоюзный билет — эту визитную карточку бедноты. Я уже начинал подсмеиваться над неким Хватай-Глотаем, который читал левые газеты из чистого удальства, лишь бы досадить семье. Разумеется, ни сейчас, ни позже я никогда не буду с ними заодно. Этот их тон, эти тяжеловесные эпитеты, пропагандистские «песни голодных» раздражали меня, бойца, считавшего себя достаточно сильным, чтобы в одиночку победить несправедливость, с которой ему приходилось сталкиваться. Но мы еще поговорим об этом…
   — Я принесла тебе чашку бульона, — пробормотала Поль, входя в комнату.
   Н-да… Почему, почему ей уже тридцать шесть лет, почему у нее помятые веки в морщинках, почему в волосах рассыпаны седые нити, почему ей приходится подтягивать живот «грацией» и ладонь моя знает, что груди у нее пустые, вялые, как выжатый лимон! Все свои одеяла Поль набросила на меня, и я догадываюсь — вечером она не решится их отобрать, не предложит лечь со мной, как брат с сестрой, и не захочет привлекать внимания, потребовав дополнительный плед, а не раздеваясь нырнет в постель, укрывшись грудой старых пальто. Я не такой уж знаток по части чувств, но я отлично вижу, что за эти полгода ее пресловутое равнодушие сдало и ее непринужденность дала трещину, как вот эта чашка, которую она поставила передо мной.
   — Пей, пока горячий.
   Мне нравятся эти знаки внимания, не отяжеленные лишними словами и жестами. Заметив, что из наших ртов идет пар, пожалуй не менее густой, чем от бульона, Поль зажгла рахитичную походную печку, от которой воняло бензином. Потом она оправила мою постель, почистила мой пиджак, наскоро сложила книги.
   — Хорошо, что ты хоть деньги получишь вперед за месяц, — сказала она, лишь бы нарушить молчание.
   Бронхит и в самом деле стал для меня чуть ли не благодеянием. В «Хвалебном» даже представления не имели о подобных «удачах». В нынешнем году я решил получить степень лиценциата, сдав еще два не хватавших мне экзамена. До апреля я надеялся скопить немного денег, чтобы в последнем триместре посвятить себя целиком учебе. Я снова и снова излагал эти благородные намерения Поль, но их прервал сильный приступ кашля. Поль нахмурилась, похлопала меня по спине, потом приказала:
   — В постель, сударь! Сейчас принесу банки и термометр.
   Но эта программа была сорвана. Пока я укладывался под одеяло, удар кулака потряс мою дверь, и я услышал топот по крайней мере двух пар ног.

 
   Это было настоящее вторжение. Первый военный торжественно вошел в комнату, предшествуемый парой белых перчаток. Его шинель походила на строгий переплет книги, а красные лампасы на панталонах — на роскошные закладки. На боку у него, поблескивая, болталась шпага. Именно в этих «академических шпагах» выражается тоска их владельцев по настоящему холодному оружию. Вверху царила треуголка, и казалось, она еще сама хорошенько не знает, чей она головной убор — дипломата, академика или просто принарядившегося жандарма. Но очки, серебряные нашивки свидетельствовали о том, что треуголка принадлежит студенту Политехнического училища или в данном случае Марселю, новоиспеченному слушателю сего учебного заведения, а сам слушатель поднес к ней в виде приветствия указательный палец и нашел слова, как нельзя более подходящие к данной ситуации:
   — Добрый день!
   Второй военный, общество которого казалось не слишком почетным для первого, просеменил следом, как денщик, и продемонстрировал нам свой синий вылинявший воротник и красный помпон. Он втянул кривым носом дружественный смрад бензина и протрубил:
   — Шли мимо, старик, и решили заглянуть.
   Вот они стоят оба на моем облезлом паркете. Матрос разглядывает Поль, как портовую девку. А мой без пяти минут офицер смотрит на нее как на воплощение смертного греха. Его перчатки цвета ничем не омраченной совести, очевидно, тянут вниз его руку, и он не протягивает ее нам. Поль улыбается, показывая в улыбке все свои зубы, бормочет положенные приветствия и удаляется с наигранно смущенным видом, помахивая чашкой, и все это в безукоризненном стиле субретки. Треуголка чуть-чуть склонилась, одобряя ее поведение. И уже через секунду для меня ожила знакомая атмосфера Резо.
   — Надеюсь, дела идут неплохо? — соболезнующим тоном осведомился политехник.
   — Я в отпуске, — пояснил Фред. — Сначала навестил Марселя. А он захотел пойти со мной к тебе… У тебя здесь не очень шикарно. Как ты выкручиваешься? Впервые вижу тебя таким худым…
   Он-то был жирный, его-то хорошо кормило интендантство. Здоровье Марселя не так бросалось в глаза.
   Первый же мой ответ должен был внушить братьям заслуженное мною уважение:
   — Кончаю, старина, университет. А так как ренты не имею, приходится одновременно работать.
   На Марселя мои слова, по-видимому, не произвели особого впечатления.
   — Вовсе не обязательно было так усложнять себе жизнь, — сказал он. Впрочем, странно: меня уверяли, что ты провалился на экзаменах.
   Несомненно, его «уверяла» та, у которой были сухие волосы, бульдожий подбородок и одинаковое имя с моей соседкой. Я резко произнес:
   — Справься для верности в Сорбонне… А она тебе не сообщила, что я собирал по помойкам сухие корки?
   Марсель предпочел расхохотаться. От этого снисходительного кудахтанья треуголка чуть сползла набок. Простим же кое-какие неточности бедной нервной женщине, которую к тому же третирует ее собственный отпрыск. Зато красный помпон Фреда склонился надо мной.
   — Ей-богу же, — признался Фред, — она мне позавчера рассказывала, что тебе в прошлом году еле удалось избежать суда за безнравственность, что тебя на призыве забраковали из-за туберкулеза, что сейчас ты живешь за счет какой-то шлюхи…
   В эту минуту вошла в своих бесшумных тапочках Поль, и последние слова ударили ее прямо в лицо. Но она и бровью не повела, поставила на столик коробку с банками, пузырек со спиртом, положила пачку ваты.
   — Шлюха… это я! — со смаком сказала она, встряхивая градусник. Присядьте, господа!
* * *
   Тихий ангел слишком медленно пролетал над нами, и будильник со ржавыми подпалинами, купленный мною в Сент-Уэне, так же медленно грыз тягостные минуты. Наконец Поль, которая делала вид, что ее позабавила эта сцена, скромно положила мне под язык термометр и только тогда обернулась к треуголке.
   — Обязательно передайте вашей матушке, — начала она, выделив голосом притяжательное местоимение, но тут же спохватилась: — Нет, ничего ей не говорите. Она и так чересчур осведомлена. Она будет в отчаянии, что ваш брат обманул ее ожидания. Клевета — последнее прибежище бессилия.
   Фред, в надежде, что ему простят недавний промах, решительно поддакнул Поль:
   — Ей действительно очень хочется, чтобы мы довели ее до отчаяния. Позавчера она мне так любезно сказала: «Когда тебя демобилизуют, можешь идти в лакеи по примеру своего братца». Но через пять минут она уже бросила зубоскалить и сказала папе, который желает, чтобы ты выкарабкался: «Если он добьется успеха, нам это дорого обойдется».
   — Не надо ничего преувеличивать, — степенно заметил Марсель.
   Он был как бы в двойной броне — своей шинели и невозмутимой серьезности. Однако ему было явно не по себе. Недаром же он покусывал кончики пальцев, обтянутых перчаткой. Не знаю, пришел ли он ко мне в качестве полномочного представителя, или просто соглядатая, или для того, чтобы показать свою новенькую форму, или чтобы помешать нам с Фреди заключить союз, или же просто так, из любопытства. Ни на мгновение я не подумал, что его привели ко мне родственные чувства. Во всяком случае, я понял, что он жалеет об этом визите и что ему не терпится уйти.
   Пока Поль, вынув термометр, неодобрительно разглядывала мои 38, 2о , Фред разглагольствовал, повторялся, блуждая вокруг да около, острил. Их броненосец «Пуанкаре» стоит в Шербуре. Его, Фреда, отпустили на неделю. Два дня он провел в «Хвалебном» — неслыханная милость, тем более что мать больна гриппом. Правда, это она посоветовала ему не засиживаться в родительском доме.
   — Старуха была просто сахар, да и только!.. «Я в восторге, говорит, что наконец-то ты покаялся в своих былых заблуждениях, но мы, — говорит, не можем тебя здесь держать!» И каждые пять минут вытаскивала носовой платок — смотри, мол, какая я больная. А платок до чего грязный! Скупа становится: у них даже прислуги нет… А папе — это уже точно — угрожает уремия… Досаднее всего, что я сижу без гроша. Франция, конечно, наша мать; к несчастью, у нее есть супруг — Государство, а Государство такой же скупердяй, как мсье Резо. Я и в Шербур-то нарочно поехал через Париж: надеялся, что дед с бабкой раскошелятся. Держи карман шире! Только одному Марселю удалось их приручить.
   — Да нет, — проговорил тот, став еще более серьезным, — я хожу к ним лишь раз в месяц.
   Он поднялся, любовно посмотрел на свои золотые часы (ясно, награда за поступление в Политехническое училище), потом тревожно на Фреди.
   — Я приглашен к маркизу Лэндинье… Не можешь же ты явиться к ним в дом в этой форме, а у Жана, конечно, нет приличного костюма, чтобы дать тебе надеть. Поэтому оставайся лучше здесь. Если сто монет тебя устроят…
   Но я не дал довести до конца движение белоперчаточной руки, уже полезшей в бумажник. Слишком подходящий представился случай, и мое «великодушие» тут же взыграло.
   — Бронхит не заразен, Фред может прекрасно переночевать у меня. Пусть здесь и живет до конца отпуска.
   Я сам толком не знал, как я его прокормлю, и уже упрекал себя в душе за то, что слишком рассчитываю на помощь Поль. Но она одобрительно мне улыбнулась. Слегка сконфузившись, Марсель разыграл роль брата, радующегося успехам близких, и важно пробасил: «Прекрасная мысль!» — засим немедленно последовало брошенное с его обычным лаконизмом: «Ну, пока!» Мне он подал на прощание палец, проверил, в порядке ли его амуниция, и повернулся к нам спиной. Я с секунду надеялся, что он зацепится своей шпагой за спинку стула. Но Марсель был слишком хладнокровен, слишком внимателен, чтобы выставить себя в смешном виде. Его рапира не коснулась даже дверного косяка и ни разу не звякнула на ступеньках лестницы.
* * *
   Несмотря на смрад бензиновой печурки, воздух, казалось, стал чище. Мы с Поль старались шутить, и, как только на лестнице стих благопристойный скрип ботинок Марселя, к нам присоединился Фред.
   — Ясно, — сердито буркнул он, — как же это он может представить меня своей мадам Лэндинье: «Мой брат матрос!..» Но почему ты помешал ему дать мне сто монет? С паршивой овцы хоть шерсти клок. Ведь он за наш счет кормится.
   Не поняв нашей гримасы, Фред расположился поудобнее, вытянул ноги и стал говорить, говорить, говорить… Черты его лица, чепуха, которую он нес, сплетни, вспышки злобы — все выдавало в нем плювиньековскую сущность, чего я раньше и не подозревал. Если от отца Фред унаследовал только нос, инертность и отцовский лжеинтеллект, скользящий по поверхности вещей (и считающий себя светочем, поскольку это интеллект не кого-нибудь, а самого Резо), то от матери он взял — в уменьшенной пропорции — эгоизм (высокомерный у нее, нищенский у него), подозрительность, злобу (наступательную у нее, какую-то унылую у него), презрение к миру, который не вознес его на пьедестал, где бы он по праву красовался в своих ботинках 44-го размера. Слушая его снисходительные рассказы о морской жизни, можно было подумать, что по капризу злой судьбы ему выпало спасать честь портовых девок. От его презрения к погонам и нашивкам отдавало сожалением, что ему-то их не дали. Он даже не кричал, он поплевывал. Он ничего не отрицал, ни от чего не отрекался, скепсис был для него вроде как бы сепсис. Просто загнивание крови, его голубой крови.
   И к тому же паразит! В течение шести дней он был нам обузой. Одна его манера держать ложку и подымать при этом локоть отбивала аппетит и жажду. Правда, на следующий же день, убедившись в скудости моих харчей, он вдруг вспомнил о своих родственных и дружеских обязанностях и начал охотиться за приглашениями на обед, добиваясь их у приятелей или парижских членов нашей семьи, еще чувствительных к престижу его права первородства. Не забывая притчи о чечевичной похлебке, он вспомнил предложение Марселя и пошел в Политехническое училище, где и сорвал с него сотню франков. Он даже рискнул сделать несколько замечаний, которые позже дошли до меня. «Если Жан обнищал, — говорил он, — это еще не резон кормить меня одной вареной картошкой». Вплоть до его отъезда я виделся с ним только ночью, так как он возвращался часа в два, иной раз навеселе, и будил всю гостиницу, грохоча грубыми башмаками. Но Поль по-прежнему улыбалась:
   — Да не дуйся ты. Нельзя ничего делать наполовину.
   Очевидно, в благодарность за все ее хлопоты Фред сказал мне, вскидывая на плечи свой рюкзак:
   — Она неплохая девка, твоя Поль! Но неужели ты не мог найти что-нибудь посвежее?


19


   Последние километры, так же как и первые, всегда самые длинные. Когда трогаешься в путь — цель еще слишком далека. Когда путь почти пройден тебя сковывает страх. Приближаясь к цели, начинаешь понимать, что она даже не этап, а просто верстовой столб, мимо которого, не замедляя своего движения, проходит жизнь. Закон инерции наиболее жестоко действует не столько в сфере пространства, сколько в сфере времени. «До Соледо — три километра» или «До окончания университета — три месяца»… А куда мы отправимся затем?
   Я и сам не знал. Мне пришлось вылезти из постели, чтобы снова пройти призывную комиссию, где на сей раз меня забраковали вчистую. (Хотя забракованные притворяются довольными, в глубине души их несколько уязвляет подобная милость.) Итак, на военную службу меня не возьмут, и тут встал новый вопрос: а что, если, воспользовавшись этим, продолжать учение и получить докторскую степень?
   — У меня такое впечатление, — говорила Поль, — что ты не из тех, кто переплетает свою жизнь в кожаную обложку диплома. Я теперь тебя хорошо знаю: тебе лишь одно важно — унизить или эпатировать свою семью. Лакей, человек-сандвич, мойщик окон — все лишь потому, что ты надеешься унизить их в своем лице да еще вдобавок получить аттестат мужества. Но ты путаешь мужество и «гром победы, раздавайся!». К тому же ты думаешь, что своими собственными силами доберешься до высот Резо и даже возьмешь над родичами верх. Ты живешь не для себя, ты живешь против них. И даже не понимаешь, как они над тобой потешаются. Они отлично знают, что диплом не даст тебе никаких прав на долю тех социальных благ, которые ты потерял. Тебе придется пробивать себе путь самому, без связей, в период кризиса и, возможно, под залпами заградительного огня. Вот тут-то они тебя и подловят.
   После визита моих братьев Поль изменила тон, как будто внезапно столкнулась с какой-то новой проблемой и теперь искала решения. Мне этот тон не особенно нравился. Свой житейский опыт нельзя передать другому, и мы особенно подозрительно относимся к неудавшимся опытам. Теперь-то я знаю, что Поль внутренне выиграла, загубив свою жизнь, но тогда наши споры казались мне чем-то вроде знаменитого «стрижено-брито». Я относился к ее советам, как к советам заблудшего пастыря, и терпел их единственно потому, что питал к самой Поль теплые чувства или, точнее, любил ее за ее любовь ко мне. Чего же она боялась? Все как будто шло хорошо. Я еще не приступил к работе, но зато был на попечении социального страхования. Увидев рентгеновский снимок моей грудной клетки, довольно подозрительный в смысле туберкулеза, врачи сначала предоставили мне длительный отпуск по болезни, а потом временно перевели на инвалидность. К счастью, мне удалось избежать санатория, и я смог, таким образом, посещать занятия, спокойно окончить университет. Да и наша семья, видимо, сдалась; во всяком случае, к хозяину гостиницы уже больше не приходили с расспросами обо мне. В апреле я стал совершеннолетним. Хотя Марсель, поступив в Политехническое училище, жил со мной по соседству, он ни разу больше у меня не появлялся; когда мы случайно встречались на улице, он изо всех сил старался не броситься от меня со всех ног; говоря о Фреде, который «по-прежнему торчит в матросах и даже до боцмана, болван, не может дослужиться», он только пожимал плечами, простирал свою снисходительность до того, что сообщал мне новости о матери, которая «совсем извелась», и о мсье Резо, «у которого почки работают все хуже и хуже». Наконец весна вывела на сквер Вивиани целую армию крокусов, раздирающих газон, целую армию ребятишек, раздирающих барабанные перепонки, чиновников в отставке и незнакомку… Незнакомку, чье имя я уже знал, потому что как-то подруга крикнула ей при мне:
   — Моника, пора! Опоздаем!
   Имя, вполне устраивающее того, кому знаком греческий язык и кто склонен приписывать любви главный атрибут господа бога: единичность. Вот в каком положении находились дела. От природы я не слишком робок, не склонен разыгрывать романтического влюбленного под лиловатое хныканье глициний, но я люблю поиграть в кошки-мышки, даже еще не поймав мышь. Это входило в ритуал игр моего наступившего с запозданием детства.
   — Смотрите-ка, Мику номер два, — хихикнула Поль, указав рукой в окно.
   Я едва не вспылил, но сдержал себя и посмеялся ее словам как милой шутке. Однако Поль какого странно вздохнула и продолжала:
   — Иди же в сквер, тебе этого до смерти хочется. Боишься загубить девушку? Ей-богу, юные грубияны вроде тебя — самые заядлые романтики.
   В субботу, когда в сквере запылало разом триста тюльпаньих сердечек, я сказал Поль:
   — Давай держать пари, что я пойду?
   — Как бы не так! — крикнула она с какой-то даже страстью.
* * *
   Я спустился в сквер, но на знакомой скамье уже никого не было. Вслед за мной пришла Поль и уселась в заветном уголке.
   — Прости, что я заняла еще теплое местечко, — начала она. — Я хочу тебе сказать… Я должна была бы… Словом, эта девочка или другая, не в том дело! Главное в том…
   Она замялась, встряхнула волосами, которые в свое время были черными. Говорила она жалобным, прерывающимся голосом, но он пробивался сквозь все пласты моей стыдливости, которая, как я полагал, защищена более надежно.
   — Главное, — продолжала она, — это выиграть. А ведь ты не выиграл. Те, кому не повезло с женой, утешают себя, думая о своей матери, и имя им легион! Но таких, кому не повезло с матерью, — считанные единицы, и нельзя, чтобы им не повезло с женой. Любовь… Не смей, пожалуйста, улыбаться! Если любовь изобрели женщины, то патент на любовь выправили себе мужчины! Любовь тебе, пожалуй, нужнее, чем кому-либо другому… Знаю, знаю, о чем ты думаешь, мой маленький Резо, ты не любишь, когда тебя судят, зато ты скор на то, чтобы судить других. Ты думаешь, сама, мол, испортила свою жизнь, и именно в том смысле, о котором я тебе говорю. Ты думаешь, кому-кому, а мне бы следовало помолчать… А то, что я недавно крикнула у окна, так ты не обращай внимания. Возможно, я немного ревную: я ведь не святая. Но я уже давно привыкла терять и в случае с тобой хотела бы потерять красиво. Твое счастье… Опять заулыбался, дружок?.. Поверь мне на слово. Свое счастье я губила три-четыре раза. Я считала, что это слово пригодно лишь для мидинеток. О нем столько писали в бульварных газетенках, что оно потеряло цену. Однако счастье — как это славно! Быть несчастным так легко, так глупо, так общедоступно! Хотеть быть несчастным или даже просто принимать несчастье — это значит ничего не хотеть.
   Вот хитрюга! А еще говорят, что женщины ни о чем не думают или думают не о том. Поль думала обо всем. Решила объехать меня на кривой. Не сдержавшись, я улыбнулся.
   — Да ну тебя! — проговорила она. — Тебя просто невозможно наставлять, ты все сразу замечаешь. Для тебя буквально все шито белыми нитками. А ведь ты из той породы людей, на чьих слабостях нужно играть, чтобы обратить себе на пользу их силу…