Мариэтт спит крепким сном. Ее дыхание отмеривает ритм ночи. Я слышу, как она дышит, потом затихает, затем снова едва слышное дыхание. Все в моем мозгу затуманивается, утрачивает ясность. Я умилен. Пытаюсь дышать в том же ритме. Пусть Гимаршей так много, пусть они не такие, как мне бы хотелось, — наплевать! Я позабочусь о ней. Она меня любит и поймет меня. Все эти годы, что нам придется быть вместе… Да, важно не то, как это будет, а сколько времени. «Во всяком случае, — говорил Тио посмеиваясь, — вечная любовь для статистиков сводится к средней продолжительности брака, которая когда-то равнялась пятнадцати годам, а теперь тянется и все сорок пять». Итак, перед нами — полвека. Ночная темь сгущается. Я куда-то проваливаюсь. Пристраиваюсь поудобнее с той стороны, где даже во сне мне оказывают любезный прием. Моя щека лежит на левой груди Мариэтт. Я чувствую сосок, он так крепок, что его можно спутать с пуговицей пижамы.
   Она спала. Спал и я. Проснулись мы, лежа рядом друг с другом. Потом в объятиях друг друга. И все же пришлось встать. Сперва Мариэтт, немного растерянная, пыталась в ванной комнате разобраться в незнакомых для нее коробках, флаконах, баночках, а сейчас она уже роется в кухне в поисках привычной домашней утвари.
   — Ну и старье! — ворчит она, оглядывая плиту.
   Этот чугунный монумент с медной колонкой и треснувшей духовкой, в которой моя мать пекла торты и готовила жаркое из баранины (мне больше не приходится вкушать это пахнущее дымком мясо), жена считает просто утильсырьем. Кажется, и переносная плитка не лучше. А это что? Возможно ли? У нас нет газозажигалки? Мариэтт вцепилась в большую коробку со спичками, где стерлась и отсырела фосфорная намазка. Два раза чиркнула, но безуспешно, на третий раз появился огонек. И на чуть желтеющем пламени вода начала согреваться. Мне слышно, как Мариэтт переставляет чашки в буфете: выбрала две самые красивые — мы их обычно оставляли для гостей, все остальное затолкала на правую сторону полки (так, видимо, делали на улице Лис), потом повернулась ко мне, окончательно шокированная.
   — И даже тостера для поджаривания хлеба нет?
   — Мы обычно покупали готовые галеты.
   Мариэтт хмурится. Я пытаюсь продолжить разговор: предлагаю после окончания работы в суде поехать обедать к моей маме. Она шепчет:
   — Можно поехать и в воскресенье.
   — А если бы ты за целую неделю ни разу не выбралась к своим родителям, что бы они подумали?
   — Это вовсе не одно и то же! — воскликнула дочь своей мамаши. Но покраснела и спохватилась: — Понимаешь, я хотела сказать…
   Продолжения не последовало, но мне и так все ясно. Еще в невестах она была для меня открытой книгой, пестревшей, однако, многоточиями. Ее недомолвки, уклончивые выражения требовали всей моей интуиции. Я был как бы живым толкованием к ее Священному писанию. Сейчас ее смущение вызвано тем, что я посчитал ее невнимательной невесткой. Ей кажется, что увидеться с матерью и рассказать ей об истекших неделях для меня совсем не так важно, как для нее. Это ведь у нее, а не у меня так круто изменилась жизнь, это подтверждает даже лексика: она, Мариэтт, называлась мадемуазель, а теперь она уже мадам, а я как был мосье, так им и остался. Мадам — это уже профессиональный титул. Для дочери — дебютантки в супружеской жизни — самый близкий эксперт ее собственная мать. Для сына, мужская жизнь которого протекала вне дома, мнение матери менее существенно. Вот что хотела сказать моя жена. И если я удивился и брови у меня недоуменно поползли вверх, то лишь потому, что предмет сей беседы вызывает философское заключение: супружество — это ремесло женщин.
   — Ну, тебе, как всегда, чай? — спрашивает Мариэтт, увидев, что вода закипела.
   Ни разу со дня нашей свадьбы она не заваривала для меня чай. Пить то же самое (то есть то же самое, что и она) — это так по-семейному. Двадцать лет Мариэтт вдыхала у себя дома пар густого шоколада, на худой конец она еще могла себе представить, что кому-то хочется кофе с молоком, который, например, предпочитает ее брат. Но пить чай ни свет ни заря (да еще такой, как я пью, то есть без сахара, — сама-то она страшная сластена) — значит бессмысленно наливаться водой. Тем не менее на этот раз она на своем не настаивала. И я предпочел теин, а моя супруга — теобромин. Пакетик чая фирмы «Липтон» высыпали в чайник (о боже, предварительно не ополоснув чайник крутым кипятком), залили горячей водой и немного кипятка оставили, чтоб развести фоскао[5].
   — За стол, дорогой!
   — Сейчас, дорогая.
   Чайное ситечко так и не удалось разыскать, а оно логически должно было находиться в том же ящике, где лежали штопор и консервный нож. И вот Мариэтт маленькой ложечкой скрупулезно извлекает две-три чаинки, проскочившие в чашку. Пьет она свое какао с блюдца, обжигая себе язык, дует, чтоб остыло, делает маленькие глотки, однако громко хлюпает, не опасаясь, что это неприлично, как мне внушали в детстве. Я пододвигаю к ней галеты и желе из смородины домашнего приготовления, хотя оно и хранится в старых треугольных коробках фирмы «Матери» с еще уцелевшим ярлычком «Апельсиновый мармелад». После первой же ложечки Мариэтт вымазала себе пальцы.
   — Ах черт! Я забыла подать салфетки. Где их найти? — Они в комоде, там, в столовой, под портретом
   Страхолюдного.
   Страхолюдный — это мой прадед, герой Рейхсгофена, портрет его был написан после битвы, в которой сабельным ударом ему раскроили нос. Миг — и Мариэтт уже в столовой. Я слышу, как она там шарит в ящиках комода. Хочет закрыть их и кощунственно грохает ими изо всех сил, вместо того чтобы задвинуть тихо, осторожно. Потом она возвращается с двумя разномастными салфетками, одну из них протягивает мне.
   — Ну вот, голубок, — ласково говорит она, заметив, что мне как-то не по себе.
   Голубок и верно напыжился. Но он не выставит себя в смешном виде. Эта самая салфетка, такая изношенная, заштопанная, представляет собой историческую реликвию нашего рода, — в уголке великолепно вышиты крестом две буквы — А и Б. Эта салфетка из приданого жены Страхолюдного, некой Амели Бутаван, родившейся еще при Луи-Филиппе. В детстве я думал, что это мои инициалы, к тому же они были первыми знакомыми мне буквами алфавита. Такого рода глупые истории встречаются в любых семейных преданиях. Но Гимарши — фанфароны, рады поиздеваться, похохотать до колик в животе. В моей семье ведут себя более сдержанно. Но что там? Мариэтт встала. Звонит телефон.
   — Это, должно быть, тебя!
   Оба смеемся, так как сказали это одновременно. И вот мы уже в передней, где находится телефон. Мариэтт уверенно снимает трубку:
   — А, это вы, мама!
   Следует пауза. Вдовствующая мадам Бретодо о чем-то спросила. Мадам Бретодо-младшая на сей раз с оживлением отвечает:
   — Да-да, благодарю вас, путешествие было просто чудесное. Корсика еще лучше, чем о ней говорят.
   Бухта Пьяна, Энкюдин, Мон-Сенто — будут ли они сейчас заново воспеты, прославлены свадебным гимном?
   Слава богу, моя мать так же, как и я, сентиментальностью не страдает. Еще несколько слов, и вот уже пылкая тирада Мариэтт прервана, и она кончает беседу:
   — Хорошо, мама, передаю трубку Абелю. Он собирался к вам съездить.
   Она передает мне трубку и держит в руках отводную. В трубке мамин голос. Как не похож он на голос моей жены, он такой спокойный, уверенный, с мягким староанжевенским выговором: Как мне хочется обнять вас, дети мои. Нет, нет, у вас сейчас много дел, ведь вы только что вернулись, не стоит приезжать сразу же в «Ла-Русселъ». Днем тетушка как раз должна доставить один наш заказ, а я поеду в клинику Сен-Луи показать врачу свою ногу. Да нет, совсем пустяки, мой мальчик, лодыжка отекла. Но лучше не доводить дело до подагры. Мы выедем поздно. И сразу же вернемся, еще до обеда. Ну, до скорого свидания!
   Все. Разговор окончен. Я не успел и слова вставить. Если бы я не знал характер своей матери, ее отвращения к «излияниям» и нежелания проявлять свои эмоции на людях, я бы счел такую сдержанность чрезмерно суровой. Однако она восхитила меня. Ваша стыдливость, мама, вас возвышает. Мне передалась от вас сдержанная напряженность. И то, что я так расточительно ласков к этой чужой для вас женщине, ничего не меняет, вы мне дороги, как прежде. Но вот ваша невестка снова взяла телефонную трубку. Она вошла во вкус и вызывает по нашему номеру 60-87 свой 42-95, так возникнут номера-побратимы, и у нас наверняка появится еще множество новых напарников. Она звонко чмокает в трубку и лепечет: Это я, мамуля, ты меня слышишь? Крепко тебя целую. У нас никаких новостей, сейчас нам свекровь звонила… О нет, мама, с тещей нельзя ограничиться несколькими словами, как с вами; с этой дамой можно вволю наговориться. Можно говорить так долго, что и чай я выпил, и ботинки зашнуровал, и застегнул пуговицы на пальто, а Мариэтт еще не кончила жеманно выкладывать все, что у нее накопилось.
   — Уже девять часов, дорогая.
   Она поворачивается ко мне, держа в руках трубку, я обвит проводом, и она нежно напутствует меня: Иди, иди, дорогой мой… Нет, мамочка, на этот раз я Абеля целую. Он торопится в суд. Не вешай трубку. Мне тебе надо еще столько сказать. А главное, когда же мы увидимся?
   Когда? Да сразу же после звонка. Часов в двенадцать я вернулся домой и узнал, что они уже виделись. Мариэтт прежде всего сказала:
   — Жиль прислал мне двадцать роз. — А затем обо всем вперемежку: — Мама по пути забежала к нам на минутку. Она шла от Габ… Ну что за прелесть этот Жиль. Он один проявил такое внимание.
   Стало быть, мадам Гимарш забежала по пути, возвращаясь от Габриэль. Теперь и наш дом вошел в тещины маршруты. Мадам Гимарш всегда от кого-то возвращается. И как будто случайно появляется у нас, только чтоб поздороваться. Теща занимается своими делами и одновременно успевает всюду в городе побывать.
   — Ну знаешь, тебе повезло. Если б она не пришла, соус у меня ни за что бы не получился, — утверждает Мариэтт.
   Это следует понимать так: мадам Гимарш приготовила к мидиям соус бешамель (с белым перцем — доказательство ее компетентности в кулинарии). У Мариэтт в кармане вместе с носовым платком лежал аттестат зрелости, и все же она записалась на курсы домоводства — КШУК, то есть Кройки, Шитья, Ухода за младенцем и Кулинарии — дисциплины самые что ни на есть французские. Правда, она там не особенно усердствовала, как и другие маменькины дочки, которые стремятся выскочить замуж, но не в состоянии поверить, что в домашней жизни женщина просто-напросто домашняя прислуга. Мадам Гимарш, которая столь горда тем, что берется за все (служанка избавляет мадам от мытья посуды), столь же горда и тем, что ее девочки не прикасаются ни к чему, ее ослепляют их холеные, как у принцесс, ноготки. Полагаю, что, обеспокоенная результатами стряпни Мариэтт, она в последний момент прибежала к ней на помощь. Спасибо. Дежурное блюдо благодаря ее заботам весьма съедобно. Но я не стал доказывать Мариэтт, что салат не пересолен, для этого пришлось бы взять еще порцию, а у меня не было времени: я торопился в суд — должен был выступать в начале заседания. Пришлось уехать.
   Как ни гнал я свою «аронду» вдоль бульвара короля Рене, опережая сигналы светофоров, все же домой вернулся довольно поздно. И к тому же приунывший, так как мой клиент получил максимальный срок. Дома я с удивлением увидел всех в сборе — свою маму, тетушку, жену, или, лучше сказать по ранжиру, маму, жену, тетушку, или, еще лучше, не придумывая никакой иерархии, узрел женскую половину нашей семьи, всю мою отраду в трех лицах.
   Я отпер входную дверь (у меня был свой ключ) и, едва заглянув в гостиную, сразу понял, что мне нужен еще один ключик, чтобы отомкнуть эти замкнутые лица. Дружеские чувства не проникли в этот треугольник. Те, кого мы любим, далеко не всегда любят друг друга. Улыбались тут только розы Жиля, стоявшие в вазе. Одна мадам Бретодо учтиво принимала другую мадам Бретодо. Я ужаснулся и с деланным оживлением воскликнул:
   — Ты еще маму ничем не угостила?
   — Да что ты, конечно, угощала! — немедленно ответила моя мать. Сидела она выпрямившись, не опираясь на спинку кресла, настоящая Богоматерь в черном и, как всегда, строгая, но доброжелательная.
   — Но разве ты не помнишь, что между завтраком и обедом мы ничего не едим? — сказала моя тетя, точная копия моей матери (недаром я ее в детстве звал «тетя Одинаковая»).
   — И, откровенно говоря, — продолжила мама, — тот портвейн, что я тебе оставила, немногого стоит.
   Серые глаза моей седовласой мамы светились лукавством. Ох! Они смеются надо мной. Меня это больше устраивает. Подхожу, наклоняюсь к ним, мама целует меня в щеку, тетя — в другую. Мариэтт тоже прикладывается. Затем я усаживаюсь и притягиваю Мариэтт к себе на колени, чтоб она перестала хмуриться. Мама продолжает:
   — У тебя, верно, уши горели? Мы целый час о тебе болтали. Наверно, для Мариэтт это было совсем неинтересно, так как мы с тетей вспоминали, какой ты был маленьким…
   — Во всяком случае, плохую шутку сыграли мы с молодой, — подхватила тетя, — к ней сразу заявились две свекрови.
   Мариэтт улыбнулась, но держалась все так же натянуто. Ласковые слова не расшевелили ее. И мне вспомнилась мадам Гимарш, очутившаяся в подобной ситуации. Так отчетливо представил ее себе, припомнив, как теща сама рассказала мне о встрече с приехавшей из Каора невесткой Габриэль — уже беременной, кругленькой, как шарик: Как она была смущена, эта малышка! Не осмеливалась даже взглянуть на нас. Я ей тогда сказала: «Послушайте, Габ, не будьте дурочкой, ведь я бабушка того, кто в вас сидит…» У Гимаршей есть непосредственность. Эти толстяки быстро втягивают людей в свою орбиту. Девушке из их клана наша сдержанность кажется вялостью. Над этим следует поразмыслить. Однако перевязка, которая рельефно выделялась под маминым чулком, меня весьма обеспокоила.
   — Скажи, пожалуйста, что тебе сделали в больнице? — Колючку вынули.
   — Колючку от твоей любимой акации, — уточняет тетя, — острую, длинную, сантиметра в два. Ветка упала в траву, а твоя мама на нее наступила.
   И тут мы все трое перенеслись внезапно в «Ла-Руссель». Я ведь была права, когда не позволяла тебе лазить на это дерево, а ты все-таки лазил. Да, влезал, чтобы рвать там цветущие белые гроздья. Да успокойся же, я вовсе не собираюсь срубить акацию за столь малую провинность. И без того грустно, что у нас в саду кизил погибает. Он так и не оправился после того, как в него ударила молния.
   Ну вот мы перенеслись в «Ла-Руссель», в наш загородный дом, в столицу племени Бретодо. Мариэтт слушает нас и удивленно мигает. Для нее центр мира не там, он на улице Лис. А домишко Гимаршей в Монжане — это рыболовная база и кабинка, где можно переодеться в купальный костюм — и прыг в Луару. Все эти разговоры о георгинах, сливах и кроликах ей абсолютно неинтересны. Потом мы переходим к соседям. Знаешь, у тетушки Жанны, оказывается, рак. Слышал, у нас теперь новый почтальон? Неизбежно добираемся и до Гюстава, нашего старшего садовника. Старик вскапывает, перепахивает, рыхлит, разбивает, окучивает, сажает, подрезывает, пикирует, пересаживает и все делает так старательно, как теперь уже мало кто делает, ну прямо бог садоводства! Увы, ему пора уже на покой, а заменить его некем. Что же касается приказчика
   — Но мы уже наскучили Мариэтт нашими побасенками, — вдруг спохватывается тетя.
   Похоже, что это верно, хотя Мариэтт протестует. Она испытывает сейчас то же чувство, что и я вчера вечером в доме Гимаршей: вдруг выдернули меня из родной семьи и метнули в чужую. Моя ладонь тихонько скользит вдоль ее руки (я тут, дорогая, хочет успокоить она, это не я убежал в «Ла-Руссель», а прежний маленький Абель).
   Откровенно говоря, я просто выбит из колеи. Месяц назад я еще жил вместе с матерью. Все, о чем говорили мама и тетя, было для меня самой жизнью, повседневным моим бытием. И вдруг все превратилось в воспоминания. Мои старушки сразу это почувствовали — вот они уже подымаются, надевают свои пальто. Но почему же мама обводит медленным взглядом нашу старомодную гостиную? Почему, стараясь сдержать вздох, она говорит:
   — Я полагаю, вы здесь все перемените, да?
   Нерешительный жест Мариэтт не может ее обмануть. — Ну конечно, — продолжает мама. — Все это слишком для вас старо. Ну вот занавески, например. Их ведь повесили еще перед моей свадьбой.
   Оттого, что наша свадьба отодвигает в тень ее свадьбу и что мама на это согласна, ты можешь, наконец, жена моя, посмотреть на нее не как невестка, а как дочь.
   Так как мы пока осторожны друг с другом, опасаемся того груза привычек и секретов, которые каждый принес с собой, то после обеда (суп из концентратов фирмы «Ройко», омлет и груши) мы остаемся сидеть за столом, освещенным низко висящей лампой, и нам весьма уютно.
   Развернув свой сантиметр, ты тщательно снимаешь с меня мерку от подмышки до бедра, спрашиваешь, нравится ли мне теплый пуловер, который я ношу; услышав, что он мне по вкусу, осведомляешься, как я смотрю на более модный, который ты начинаешь для меня вязать. Обычно собака отмечает свой путь, подымая заднюю лапку; птица поет, чтоб заявить: это место занято мной, а женщина вяжет, чтоб подчеркнуть: этот мужчина принадлежит мне. После длительных расчетов, сколько набирать петель, сколько спускать, ты, почесав голову кончиком пластиковой голубой спицы, мечтательно говоришь:
   — Нет, я еще не учла всех трудностей.
   И в самом деле. Но если у тебя будут лишь такие трудности, то тебе, пожалуй, скучно станет. А мне-то сразу после нашего медового месяца пришлось окунуться в чужой деготь: я анализирую дело Сероля. Днем мне удалось побеседовать с Агнес. Тут все проще простого. Сероль удрал. Сделать предупреждение через суд, и, если к положенному сроку Сероль не вернется к семейному очагу, баста! Дело — конфетка! Но к черту Абеля-юриста, для которого всякий развод — доходная статья! Однако анализ дела показывает, что вроде бы ничто не предвещало развода. Тут не было ни ссор из-за денег, ни сексуального несоответствия, не наблюдалось давления со стороны родителей, ни любовника, ни любовницы, никаких религиозных или идейных несогласий. Все в точности как у нас. Опротивели мне твои привычки, твои вкусы, твои родители, твои друзья… вот и все, что говорилось в письме, объявлявшем о разрыве. Сероль уехал; с точки зрения официальной он виновен. Но я немножко знаю Агнес. До чего неуживчива! Все должно быть подчинено ее интересам. Сам увидишь, говорил мне мой шеф, когда я был еще стажером, в пяти случаях из десяти семейные разрывы объясняются множеством мелких причин. Двое соединившихся людей должны еще приспособиться друг к другу, сгладить различие характеров. Но для большинства есть только один выход — или все принять, или отбросить. Мы кормимся за счет тех, кто отбрасывает
   — Абель, — говорит Мариэтт, не глядя на меня, — ты скажешь, что я дура, но знаешь, я побаиваюсь твоей матери…
   Она продолжает вязать, не поднимая головы. Прядь волос падает ей на грудь.
   — Бывают минуты, когда я чувствую себя такой скованной, она кажется мне какой-то неземной. Слишком уж безупречная. Люди без недостатков меня пугают. Моя мамаша, по крайней мере, не похожа на видение.
   В голосе Мариэтт нет враждебности. Но она боится, что ее муж, как многие другие мужчины, которые восхищаются своей матерью, мечтают, чтоб и его жена была на нее похожа. Ну что ж, отвечу и я откровенно:
   — Не старайся, пожалуйста, быть такой, как она или как твоя мама. Мне достаточно тебя самой!
   Хотелось бы, чтоб мои опасения были столь же неосновательны, как и ее. Она улыбнулась. Потом взглянула на стоявшую на столе маленькую рамочку с фотографией моей улыбающейся матери, и я сообразил, в чем Мариэтт упрекает ту, что отдала ей свой дом и своего сына. Впрочем, я уже и раньше знал об этом. Щеки мои запылали. Пусть твоя ревность несправедлива, мне от нее тепло. Наши с тобой отношения обыкновенны, как и любой брак. Но мне хотелось бы, чтоб эта обыкновенность увенчалась удачей. Через десять лет мы узнаем, было ли это всего лишь любовным приключением. А пока ты прекрасна, и нам обоим так легко. Дорогая, я люблю свою мать. Тебя тоже. Когда женщина, которой мы обладаем, вяжет для нас, она начинает вытеснять ту, которая произвела нас на свет.


1954


   Меня всегда изумлял интерес людей к перипетиям. В области чувств у супругов или любовников главным считается развитие действия. Фильмы, литература, театр используют лишь две ситуации.
   Primo, появление. Предпосылки к продолжению рода. Установить, как и почему молодой человек и девушка (прежде обязательно девственница, а теперь — в расширительном смысле — всякая девица, достигшая половой зрелости и получившая первый опыт) могут, несмотря на сотни препятствий, стать супружеской четой и жить счастливо, имея много детей (по современному варианту: жить счастливо, не обзаводясь, однако, слишком большим потомством).
   Secundo, уход. Расставание, развод или револьвер. Установить, почему и как расстраивается супружеская жизнь из-за того, что в нее вмешивается посторонний мужчина или посторонняя женщина, и как тогда супруги могут разойтись, вопреки законам и пророкам, упрекам совести, финансовым обстоятельствам, нареканию родни и наличию младенцев.
   Начало и конец любви — вот что заманчиво для рассказчика; середина якобы никого не интересует. А где же, спрашивается, сама супружеская жизнь, тот самый брак, в котором живут почти все люди и который они не разрывают, такой долгий, будничный, тягостный; постель не является в нем единственным алтарем, есть еще и кухонный стол, и письменный стол, и автомобиль, и швейная машина, и стиральная машина. Неужели сама область семейной жизни настолько скучна для наших порочных соглядатаев, что они могут грезить (только грезить, а ведь надо жить) лишь манящим началом или экстазом конца. Это и есть необходимый им минимум разнообразия. Но такой любопытный прогон от начала к концу весьма красноречиво показывает, чего стоят чувствительные романсы, которыми они стараются возвысить свои постельные интрижки.
   В супружеской жизни меня гипнотизирует (искушает и одновременно пугает) неподвижность брака. Вот сюжет, один-единственный, который исключает интригу. Именно это состояние в принципе должно быть постоянным у человека, хотя оно противоречит мужской природе, вечно жаждущей новизны. В этом смысле я не лучше прочих мужчин, но у меня есть одно преимущество: стремление к разумному. Я не могу ни преклоняться перед страстью, ни обходиться без привязанности. В буржуазной среде эти черты всегда являлись хорошей предпосылкой для брака.
   Но в наши дни семейная жизнь могла бы потребовать еще и других предпосылок, которыми, видимо, я не обладаю в достаточной мере, если судить по той легкости, с которой я порой проклинаю наш брачный контракт.
   Вчера вечером у нас была первая годовщина. Целый год семейной жизни — это заслуживает размышлений. Ситцевая свадьба! Мне кажется весьма благоразумной традиция, которая после двух лет брака именует его бумажным, после трех — кожаным, после пяти — деревянным, после десяти — оловянным, после двадцати пяти — серебряным и, совершенствуясь в ювелирном искусстве, предвидит золото — к полувеку, бриллиант — к шестидесятилетию, платину — к семидесятилетней годовщине, чтобы к восьмидесятилетию снова вернуться к дубу, из которого, надо понимать, будет сделан гроб.
   Вот уже три недели наш «ситец» рвется: я и Мариэтт ссоримся непрестанно. Из-за всякой мелочи. Например, из-за оплаты телефона (рано утром она обязательно звонит своей мамаше, длится разговор целый час, а в результате счет, оказывается, возрастает). Из-за какого-то приглашения в гости (ей хотелось пойти, а я сразу отказался). Из-за электрического утюга, оставившего след на столе. Ну, и без всякого повода. Слово за слово — и поехало! Мы уже прошли через такое испытание пять месяцев тому назад, и Тио тогда мне сказал:
   — Ба! Мы все как лейденские банки. Чтоб напряжение упало до нуля, надо время от времени вызывать вспышки искр.
   На этот раз, по крайней мере, причины были ясны. Я плохо перенес недавнюю попытку «модернизировать» наш дом. В понедельник (в этот день обычно все магазины закрыты) мы подверглись семейному вторжению — я застал у нас мадам Гимарш, окутанную воздушным облаком тюлевых занавесок, тощую Арлетт, миниатюрную Симону и раздавшуюся в ширину (в который раз!) Габриэль, вместе с ней были и три ее дочки, — кто из них Алина, кто Катрин, а кто Мартина, распознать нелегко, но их тут же заставили хором сказать «здравствуйте, дядябель!» и принялись вытирать им носы. Мадам Гимарш заверила, что явилась прямо из филиала своего магазина и что ей надо туда вернуться; поправив косыночку на своих волосах, она известила меня:
   — Тетушка пришла повидать вас.
   — Моя тетка?
   — Я говорю о тетушке Мозе, — разъяснила теща, весьма удивленная путаницей и тем, что я недостаточно оценил важность августейшего визита.
   Крестная мать Мариэтт, мадам Мозе, естественно, теперь и моя тетушка; доказательством этого является то, что по ее завещанию мои будущие наследники станут также и ее наследниками и смогут получить тогда одну пятую ее состояния, если только она не лишит их наследства. Она, стало быть, мне родственница в третьем колене, с этим не так быстро освоишься. Но дамы сразу забыли обо мне. Одна из них продолжает разговор, видимо прерванный моим появлением, обращаясь к другой: