— Пожалуйте со мной…
   И вот я в ванне, совсем голый перед этой девушкой, это я-то, который мнил себя взрослым, а теперь я совсем голый, как маленький, и Жозетта, не догадываясь о моем смятении, трет мне живот и спину безупречно чистой перчаткой из мохнатой ткани с плотным, как у ковра, ворсом, трет так усердно, что у нее под блузкой колышется грудь.

 
   Господин сенатор (пожалуйста, добрые люди, не забывайте этого титула, дающего право на признательность нации) возвратился домой поздно. Его белые гетры, безукоризненная складка на брюках, большой портфель из свиной кожи, сиреневый шелковый галстук бабочкой произвели на меня сильное впечатление. Господин сенатор имел рост метр восемьдесят семь сантиметров. Усы, не такие пышные, как у моего отца, он красил в черный цвет. Я внимательнейшим образом рассматривал его через стеклянную дверь бабушкиного будуара, загроможденного дорогими безделушками, но не спешил к нему выйти. Я ждал в окружении двух котов (один сиамский, а другой дымчатый персидский) и трех болонок, совершенно одинаковых, их отличали между собой только по цвету ошейников. Я ждал в будуаре, вымытый, тщательно причесанный, надушенный, в костюме из черного бархата, в коротких штанишках; для меня это было оскорбительно, зато молодило бабушку.
   Послышался домашний, совсем не сенаторский голос дедушки. Он говорил:
   — Представь себе, дорогая…
   Опустим этот разговор. Мадам Плювиньек удостоила его коротким смешком и поспешила большими глотками допить свою чашку чая. Господин вице-президент комиссии по вопросам морской торговли (дедушка занимал также и этот пост) продолжал:
   — Я еще вам и другой анекдот припас. Вы знаете виконта де Шамбр, депутата от Нижней Луары?
   Оказывается, бабушка знала этого «олуха».
   — Говорят, он позвал в гости одного из наших сенаторов, а пригласительное письмо составил следующим образом: «Приходите к нам сегодня пообедать чем бог наклад». А далее подпись — «де Шамбр»… Если это и не правда, то ловко придумано.
   Персидский кот подал голос вместо меня.
   — А ну-ка, посмотрим на юного шуана, нагрянувшего к нам как снег на голову, — проговорил мсье Плювиньек. — Вы сказали, что он хочет прибегнуть ко мне как к арбитру? Что ж, это порыв чистой души.
   В дверях будуара появилась высокая фигура, и, пробуя свои силы в роли Юпитера, мсье Плювиньек продекламировал громовым голосом:
   — Так вот он каков, наш молодец! Упрямая башка! Узнаю свою кровь… А теперь расскажи о своей трагедии.
   Я подошел к окну, принялся рассказывать. Он рассеянно слушал меня.
   — Эге, — воскликнул он, прервав мое повествование. — Откуда у вас эта бронзовая статуэтка, дорогая? Я раньше ее у вас не видел. Где вы ее откопали?
   Бабушка тем временем унимала подравшихся собачонок. Я кончил свой рассказ. Поверьте, я изложил только голые факты. Эти светские господа казались мне безнадежно пустыми. Дедушка, полагая, что ему уже все понятно, сделал широкий жест, и на руке его сверкнул бриллиант в четыре карата.
   — Все это пустяки, дитя мое. Я уже давно твержу: Жаку недостает авторитета, а нашей Поль — опыта. Но я положил себе за правило не вмешиваться в их дела. Да у меня на это и времени нет. Вот чем мы, государственные деятели, платимся за свои успехи на политическом поприще: мы не в состоянии уделять родным детям хотя бы частицу тех забот, которые отдаем общественному благу. Ты обратился ко мне за помощью, мальчик, и я не хочу тебя разочаровывать, я наведу порядок в своей семье. Но я тебя предупреждаю, сделаю это лишь во имя справедливости, и не вздумай впредь беспокоить меня по пустякам…
   Сенатор достал из золотого портсигара сигарету и чиркнул платиновой зажигалкой. Затем небрежно вытащил из сафьянового бумажника несколько кредиток и сунул их мне в руку.
   — Поживешь здесь, пока за тобой не приедет отец. Вот тебе немножко денег на карманные расходы. Не утомляй бабушку. Жозетта покажет тебе Париж.
   Он вышел из комнаты, и даже скрип его ботинок свидетельствовал об их высокой цене.
   — Право, этот мальчишка мне нравится… Как, портной принес мне новый костюм?.. Скажите Фелисьену, чтобы он…
   И голос его затих, заглушенный плотными драпировками.


19



 
   Отец не заставил себя ждать. На следующий день он уже был в Париже. Вернувшись из музея Гревэн, я, к великому своему удивлению, застал его в будуаре: он сидел в глубоком кресле и беседовал с бабушкой.
   — А! Это ты, голубчик! — сердито сказал он.
   — Жак, прошу вас, — тотчас вмешалась бабушка.
   Но у отца не было воинственных намерений. Он просто соблюдал приличия.
   — Ты нас так огорчил! — добавил он более мягким тоном. — Если ты действительно считал несправедливым наказание, которое тебе назначила мать, обратился бы ко мне. Я никогда не отталкивал своих детей…
   — Подождите, — прервала его бабушка, — ведь мать действовала с вашего согласия!
   Отец нетерпеливо затеребил усы. Моя выходка, очевидно, нисколько его не взволновала. Но он долго не мог простить мне то, что я обжаловал его отцовский приговор в высшей судебной инстанции, которую он не признавал законной. Как только бабушка вышла из будуара, он поспешил сообщить мне об этом:
   — Можешь быть доволен, дружок. Воображаю, каким извергом я выгляжу в глазах господ Плювиньеков, раз ты взмолился, чтобы они защитили тебя от злоупотребления отцовской властью!
   Я не сразу ответил ему. Я думал о том, что, если бы мой сын выкинул такую штуку, я бы попросту отшлепал его как следует и притащил бы за уши домой. Психимора — не чета нашему папаше, она знала, что делать. Раз у человека нет ни капельки своей воли и он всегда подчиняется чужим желаниям, по какому праву он вечно твердит о своем авторитете? Авторитет завоевывают, а не выпрашивают, как потерянный мячик. Конечно, мне было немного жаль отца. Но я тут же вспомнил, что уже много лет нас мучили с его согласия, с его благословения и при его благородном содействии. И в бабушкином будуаре, где мне нечего было бояться, я нашел в себе смелость сказать этому человеку, который был моим отцом, и этому отцу, который не был настоящим человеком, мужчиной:
   — Простите за откровенность, папа. Но зря вы твердите о своем авторитете. Никакого авторитета у вас нет!
   От такого оскорбления отец вскочил, побагровел, как лакмусовая бумажка в кислоте, и чуть не задохнулся:
   — Не смей… не смей… запрещаю… Ты просто…
   Тут весьма кстати возвратилась бабушка.
   — Ну вот, я так и думала, — сухо сказала она. — Жак, вы кричите, словно унтер. Если уж на то пошло, мы оставим мальчика у себя до тех пор, пока ваш гнев не утихнет.
   И, повернувшись ко мне, добавила:
   — После завтрака Жозетта поведет тебя на Эйфелеву башню.

 
   Итак, я осматривал Башню в обществе служанки, именуемой в литературе камеристкой. В кабине подъемника, где стекла исцарапаны (вернее, были исцарапаны, так как их потом заменили другими), исчерчены надписями настоящих и поддельных женихов и невест всего мира, желающих увековечить здесь с помощью бриллиантового колечка свое имя, я воспользовался давкой и, прижимаясь к Жозетте, предательски обследовал строение ее тела около подмышек. Именно «около», потому что я не смел давать волю рукам. Молоденькая горничная сначала не удостоила заметить мои махинации, но в конце концов, улыбнувшись, крепко сжала мои запястья. От этого жеста и от этой улыбки женщины, которая защищается, я преисполнился непомерным уважением к собственной персоне. Но все же я присмирел. Тем хуже для нее! Угасла и ее улыбка, тем хуже для меня!
   Вечером я встретился с отцом. Лицо у него уже просветлело, ибо он весь день удачно трудился во славу двукрылых насекомых.
   — На всякий случай я захватил с собой несколько ящиков, и в частности мои драгоценные экземпляры еще не описанных насекомых. Господа ученые в Музее очень заинтересовались, даже больше чем заинтересовались. Я особо оговорю в своем завещании, чтобы всю мою коллекцию передали в энтомологический отдел Музея. Вот не думал, что мои научные работы пользуются такой известностью. Знаешь, кажется, меня хотят представить по линии министерства народного просвещения…
   Он с нежностью потрогал петлицу на лацкане своего пиджака. Затем приложил палец к губам. И наконец, с поразительным отсутствием логики, свойственным только ему, дал мирное завершение нашему утреннему разговору:
   — Кстати, по поводу того, что я тебе нынче говорил… Я хочу, чтобы ты понял одно: когда у тебя появляется такое чувство, такое ощущение… что с тобой поступили несправедливо… и что я не сделал всего необходимого, чтобы предотвратить эту несправедливость… помни, что мне в таком случае приходится считаться с соображениями… считаться с высшими соображениями… Словом, с соображениями, побуждающими меня пренебрегать мелочами ради существа дела.
   И мсье Резо откашлялся, чтобы прочистить горло, где застряли, на манер соломенной трухи, эти «высшие соображения». Прочистив горло, он проговорил почти искренне:
   — Видишь ли, если бы ты, во имя семейного согласия, принес хотя бы сотую долю тех жертв, какие принес я (пожалуйста, не воображай, что по слабости характера, это неверно), то жизнь в нашем «Хвалебном» была бы сносной. Надеюсь, ты не сомневаешься, что я люблю своих детей?
   Порыв (то, что называется на театральном жаргоне «порыв») отчасти искренний, а отчасти наигранный и в значительной мере объясняющийся актерскими чертами, которыми я обязан моему воспитанию и собственной натуре, порыв, говорю я, бросил меня в объятия мсье Резо, и он торжественно прижал меня к своей груди. А бабушка, обладающая острым сценическим чутьем к выигрышным выходам, появилась из-за кулис как раз в нужный момент, дабы полюбоваться умилительной картиной…
   — Ах! — воскликнула она. — Теперь я со спокойным сердцем отпущу вас домой.

 
   Наш отъезд, которого от всей души желала эта важная дама, более привыкшая холить собачек, чем заботиться о детях, состоялся через день после осмотра еще нескольких исторических памятников. Перечисляю таковые в порядке значимости, которую придавал им отец: Собор Парижской богоматери, часовня Людовика Святого, Музей естествознания (вернее, энтомологический отдел), Лувр, Триумфальная Арка. Все.
   Теперь я знал все о нашей столице. Во всяком случае, все самое существенное. Конечно, мы не успели осмотреть кое-какие второстепенные церкви и музеи, но у нас уже не осталось времени мерить шагами их половицы. Не заглянули мы и в Пантеон, но с тех пор как левые хоронят там своих великих людей, его уже нельзя считать национальным историческим памятником. Что же касается Дома инвалидов, то, бесспорно, «это впечатляет», но ведь, в конце концов, это лишь усыпальница генерала, который преследовал папу Пия VII (недаром этому папе — понятно, то мои догадки — дали такое смешное имя. Должно быть, перед лицом этого грозного завоевателя он намочил свою сутану!).
   На этот раз мы приехали на Монпарнасский вокзал в машине — не в дрянном такси, а в роскошном автомобиле марки «изотта-фраскини», собственном автомобиле сенатора, который, кроме прочих своих должностей, состоял членом Национальной комиссии по развитию французской промышленности. За рулем в белой ливрее сидел Юрбен, совмещавший обязанности камердинера и шофера.
   — Вот уж не думал я, что Плювиньеки такие богатые, — заметил я.
   — Гм! — ответил отец. — Твой дед и бабушка беспечно проживают огромное состояние, которое оставил им твой прадед — он был банкиром и собирал свои капиталы по всем выгребным ямам Второй империи. Лучше не будем об этом говорить. Если бы эти богачи Плювиньеки помогали своим детям, многое бы им простилось. Но им на детей плевать! Они мало нами интересуются.
   Этот выпад означал, что сенатор отказал отцу в денежной помощи. Мсье Резо и сам в этом признался.
   — Впрочем, сегодня мне еще повезло. Твой дед выдал мне чек на пять тысяч франков. Бросил подачку! Мне было стыдно за него!
   Отец взял билеты в третьем классе. На нашей местной линии мы всегда ездили во втором классе, но здесь нам не грозила встреча со знакомыми, которых весьма удивила бы такая экономия. Сняв габардиновое пальто, папа тщательно-завернул в него ящики с коллекцией насекомых и бережно положил их на полку для багажа. Затем надел очки, ибо уже становился дальнозорким, и развернул книжную новинку — второй том «Очерков по лингвистической географии» Доза. Но я вскоре прервал это высоконаучное чтение.
   — Папа, а дедушка в самом деле очень важное лицо в сенате?
   Мсье Резо посмотрел на меня поверх очков и сердито бросил:
   — Не мешай мне читать.
   Однако тут же заговорил, радуясь случаю ошельмовать своего тестя:
   — Сенатор уже двадцать лет ждет, чтобы оценили его патриотические чувства и назначили министром. Но никому он не нужен. Что заслужил, то и получил. Он человек безличный. Ты же знаешь, у Плювиньеков… — Резкий взмах правой рукой. — …нет убеждений.
   Лишь только он произнес эти слова, в купе вошел и уселся на скамью какой-то человек. Уж у этого-то пассажира, несомненно, были убеждения, но — увы! — убеждения пагубные, так как он широко развернул газету «Юманите». В назидание мне отец стал неодобрительно покачивать головой, наподобие негра в автомате «Поклонение волхвов», когда туда опустишь десять су. Господи, прости им, ибо не ведают они, что читают! Мсье Резо знал, что читать, недаром его предки двести лет не дотрагивались до книг, находившихся под запретом. Он вновь углубился в чтение «Очерков по лингвистической географии». Поезд тронулся, а я делал отчаянные усилия, чтобы определить, составляют ли цифры в номере нашего вагона АН 1459457 простое число.

 
   Появление контролера вернуло отца к обыденной действительности. Коммунист предъявил бесплатный билет железнодорожника. Все пассажиры в купе смотрели на него с обычной в таких случаях неодобрительной улыбкой. Мсье Резо протянул контролеру два обыкновенных платных билета. Старушка из богадельни с крестиком на тощей шее принялась лихорадочно рыться в своей сумочке, вывернула все карманчики, извлекла из них четки, зубную щетку, половину гребенки, номер «Лизетты» и наконец нашла билет в уголке носового платка с меткой «М.М.» и с пятнами крови — у нее, должно быть, шла кровь из носа.
   — Ребенку еще нет трех лет, — заявила ее соседка, дама с замысловатой прической, и торопливо посадила себе на колени мальчишку, про которого она только что сообщила нам, что он «очень развитой для своих пяти лет».
   Пассажир, который дремал в углу напротив меня, прислонившись головой к полотняному чехлу спинки диванчика, проснулся и подал представителю железнодорожной компании длинную полоску бумаги, испещренную надписями жирным карандашом, такие билеты обычно выдаются при сложных маршрутах. Контролер повертел бумажку в руках, рассмотрел ее с оборотной стороны, высказал предположение, что тут вкралась ошибка, так как этот поезд не предназначен для тех, кто пользуется льготами во время отпуска, но не стал придираться и милостиво пустил в ход свои щипцы; однако, привыкнув пробивать твердый картон, они только мяли бумагу.
   — Какие строгости пошли, — слабо запротестовал пассажир, когда скрылась фуражка с красным околышем, — видно, и последние наши права им поперек горла встали.
   — Совершенно правильно говорите, — поддержал его человек, читавший «Юманите».
   Вдруг мсье Резо ринулся в бой:
   — Что вы жалуетесь, господа! Я вот плачу за свои билеты, и налоги я плачу, а мне налоговое управление делает скидку только на тридцать процентов — ввиду того, что у меня трое детей.
   — И этой маленькой льготой вы обязаны рабочему классу, — насмешливо сказал коммунист, определив с первого взгляда, к какому классу принадлежит его противник.
   Но тот уже закусил удила.
   — О! — воскликнул он. — Я охотно отказался бы от этой тридцатипроцентной скидки, если бы государство соблаговолило вернуть мне то золото, которое я дал ему в долг, а получил за это бумажки.
   — Делать сбережения — ошибка, согласен с вами, — сказал коммунист.
   Сбережения? Кто их будет делать? Носитель имени Резо? За кого же здесь принимают моего отца? Обдумывая ответ, он соглашался лишь на то, чтобы заменить слово «предки», обидное для тех, кто их не имеет, словом «поколения».
   — Когда многие поколения, — сказал он, — терпеливо создавали состояние и на твоих глаза оно рушится за несколько лет из-за финансовой демагогии, которая систематически подкапывается под обладателей ренты, тут уж не приходится гордиться своей страной!
   Коммунист перешел в нападение:
   — Обладатели ренты! Ну, милостивый государь, хорошо еще, что им дают эти облигации! Я вот, например, имею бесплатный билет, потому что я железнодорожник, помощник начальника станции, но никаких рент у меня нету, и это нисколько не вредит моему здоровью. Я работаю. Если бы и господа буржуа работали, вместо того чтобы жить бездельниками, то есть паразитами, страна не дошла бы до теперешнего положения.
   И тогда мсье Резо, воинственно ощетинив усы, воскликнул:
   — Не клевещите на буржуа, мсье! Буржуа — это олицетворение благоразумия, рассудка и традиций Франции.
   — Не Франции, а франка. Так будет вернее.
   Отец на лету перехватил эту парфянскую стрелу и, чтобы она не вонзилась слишком глубоко в его грудь, пустил ее обратно в нападающего:
   — Правда, ведь нам, буржуа, не известен курс рубля.
   После такого обмена любезностями противники умолкли. За окном бесконечной лентой проносились пейзажи, и я (который никогда не бывал в кино), позевывая, смотрел на этот документальный фильм. Старуха из богадельни улыбнулась мне, так как я оказался сыном защитника общественных устоев. В Сабле поезд перевели на местную линию, и вагон наполнился белыми чепцами крестьянок и корзинками, из которых высовывались головы уток. В Грез-ан-Буэр железнодорожник сошел, посмотрев на попутчиков с ехидной улыбкой. На перроне его ждали приятели, или, говоря его языком, товарищи, и, несомненно, он пересказал им свой разговор в вагоне, так как до нас долетел обрывок фразы:
   — …Ну и отщелкал я его!
   Раздраженный мсье Резо вдруг обнаружил, что ему мешает солнце, и, дернув шнурок, спустил шторку, закрыв этим голубым веком око Москвы. Заметив на лицах новых пассажиров одобрительные улыбки, он с показным отвращением схватил «Юманите», забытую на скамье коммунистом, и, скомкав газету, швырнул ее под скамью. Поезд двинулся дальше, в Кранэ, в край кочанной капусты, коснеющих шуанов, кроликов, круглоглазых сов и каркающих ворон, кружащих над колокольнями: «Веррую, вер-р-рую, вер-р-рую!» В Шато-Гонтье поезд опустел: крестьяне отправились по другой ветке в Кранэ на ярмарку. Мы остались одни. Наконец-то появился и Сегре, центр супрефектуры, произвольно зачисленной членами Конвента в департамент Мен-и-Луара, край, богатый железной рудой, которую, однако, так и не смогут разрабатывать на полную мощность, пока к шахтерам будут проникать крамольные идеи смутьянов железнодорожников и прочих читателей «Юманите». Выйдя из вагона, отец смущенно пробормотал скороговоркой:
   — Матери скажем, что я простил тебя по случаю твоих именин.
   Я резко остановился:
   — Нет, папа. Вы просто отменили несправедливое наказание.
   С трудом удерживая в руках свои ящики с двукрылыми, отец, заметив, что я шагнул в сторону, испугался.
   — Ну хорошо, хорошо, — сказал он, — ведь я только так, надо же уладить дело. И когда ты наконец станешь благоразумным!


20



 
   Я ставлю точку.
   Впервые ставлю точку. Я где-то читал, что иногда необходимо бывает сосредоточиться и, подобно капитану, вооруженному секстантом, определить свое положение среди течений, ветров, идей и голосов сего мира.
   Вернувшись из Парижа, я был встречен прекрасно разыгранным всеобщим равнодушием и бойкотом братьев… лишь на несколько дней, так по крайней мере считала мать, которой пришлось немало потрудиться, чтобы запугать их до такой степени. А может быть, и на всю жизнь. Ибо слишком далеко уплыл от них мой корабль. В моих глазах они просто юнги. Психимора оставила меня в относительном покое. Она поняла, что придется еще раз изменить тактику. Я — одержимый, и меня ничем не приведешь к повиновению, а уж тем более побоями. Взять меня можно только измором, подвергнуть карантину молчания. Мегера прекрасно знала, что при своем боевом характере я недолго выдержу оскорбительное перемирие и скоро сам полезу под огонь ее батарей. Она приняла твердое решение: изгнать меня из семьи любыми средствами. Любыми, даже самыми вероломными средствами. Усыпим настороженность этого мерзавца обманчивой безопасностью, и тогда он выкинет какой-нибудь идиотский фортель.
   Я ставлю точку. Иначе говоря, я утверждаю свою личность. Это первое испытание, не имеющее ничего общего с покаянием, ибо я вполне доволен собой таким, каков я есть, и хочу лишь одного — с каждым днем все больше становиться самим собой; это первое испытание произошло в полдень на большой перемене на верхушке тиса, который поистине стал для меня местом уединения, моей дозорной башней, куда братья не решались карабкаться, потому что можно было легко сломать себе шею (несомненно, поэтому Психимора никогда не запрещала мне лазить на мой тис). Я ставлю точку. Не знаю почему, но, взобравшись на вершину своего любимого дерева, я чувствовал себя совсем другим. Я поднимался выше голубых крыш нашего «Хвалебного»; выше меня проносился только западный ветер да подолгу летали вокруг своих гнезд потревоженные вяхири. И на этой высоте я отрешался от своей жизни. Множество неприятностей, множество обидных мелочей, из-за которых мы страдаем гораздо больше, чем от глубокой раны, вдруг все исчезали, падали куда-то вниз, как коричневые, засохшие иголки, устилающие землю под елями. Что я здесь такое? И почему я здесь? Что за ветер, веющий в часы ненужных мечтаний, раскачивает меня в одном ритме и наравне с этой веткой, которая держит меня как чужеродный плод и скоро отбросит прочь? Отбросит в мое будущее, теперь уже близкое будущее, отбросит туда, где я смогу один-одинешенек пустить корни в почве, избранной мною самим, удобренной по моему выбору, укорениться в избранной мною самим духовной и плотской жизни. Мне предстоит выбрать, каким способом гнить, ибо зрелость уже несет в себе зачатки гниения, следовательно, жить — это… Я на пороге жизни и созревания, найду ли я его в ненависти или в любви. И как же хорошо сейчас меня овевает ветер! Какой бесконечной чистотой исполнено все мое существо!
   Я ставлю точку. Сейчас я не тот, кем хотел бы быть, но буду тем, кем захочу стать. Ты родился в семье Резо, в том веке, когда родиться в семье Резо — значит дать сто очков вперед соперникам, состязающимся с тобой на ристалище жизни. Ты родился Резо, но ты им не останешься. Тебя не остановят препятствия, которые ты угадываешь впереди, хотя и не знаешь еще, в чем они состоят. Ты родился Резо, но, к счастью, тебе не привили любви к этому роду. Ты нашел у своего семейного очага не мать, а чудовище, груди которого источали яд. Ты не знал материнской ласки, которая служит укрепляющей закваской в естестве счастливых детей. Всю жизнь ты будешь изрыгать воспоминания о своем детстве, будешь изрыгать их в лицо господу богу, который посмел совершить над тобой такой эксперимент. Созреешь ли ты в ненависти или в любви? Нет! Пусть будет ненависть! Ненависть более сильный, более мощный рычаг, нежели любовь. Конечно, ты постараешься забыть. Конечно, тебе хотелось бы испробовать всяких сладостей, приятно слащавых нежностей, которые тают на язычках юных сентиментальных кузин. Ты с жадностью набросишься на лакомства любви. Но ты их изрыгнешь. Изрыгнешь вместе со всем прочим.
   Я ставлю точку. Я не отличаюсь скромностью. Это черта, унаследованная от Резо, навсегда сохранится во мне. Я сила природы. Я выбираю путь бунта. Я живу всем тем, что мешает им жить, этим господам Резо. Я отрицание их унылого согласия с общепринятыми взглядами, я их противоположность, я презираю их пресловутое терпение, я охотник за совами, я заклинатель змей, я будущий подписчик «Юманите»!
   — Дети, пора за уроки!
   Я ваше бесчестье, я мститель, посланный нынешним веком в ваше семейное болото.
   — Дети, пора!
   Молчи, Психимора. Я нарочно опоздаю, и ты не посмеешь мне ничего сказать, потому что ты боишься меня, потому что я хочу, чтобы ты меня боялась. Я сильнее тебя. Ты идешь к упадку, а я расту. И вытянусь вверх, как пугало, которое в час заката отбрасывает огромную тень через все поле. Я справедливая кара за твое преступление, небывалое в истории матерей. Я олицетворенное возмездие и даю обещание, небывалое в истории сыновней любви, покарать тебя в твоей старости.
   — Дети!
   Заткнись, Психимора, я тебе не сын.

 
   Крайне довольный этой первой своей бравадой (внутренней), я спускаюсь с ветки на ветку, оставляя на кончике острого сучка лоскут моей куртки, и не спеша направляюсь в классную комнату, где оба моих брата уже корпят над тетрадями.
   Но Психимору я не видел, она не стала меня дожидаться. Отметим эту поблажку, эту учтивость палачихи. И вложим в ножны зря отточенный меч. Меня ждет нежный Шелли, честь и слава английского языка, на котором мы уже не говорим за столом, с тех пор как мадам Резо заметила, что мы знаем английский лучше, чем она.


21



 
   Прошло два месяца. Моя вылазка не была забыта. Психимора не раз сдержанно намекала на нее. Тлеет огонь скрытой гражданской войны. Быть может, меня собираются отдать в коллеж. По словам Фреди, мегера даже предлагала засадить меня в исправительную колонию, но, так как дело происходило в пору летних каникул, план отпал сам собой. Возможно, к нему вернутся в конце сентября, если курс ценных бумаг поднимется, что, впрочем, маловероятно. Аббат Траке в отпуске. Мы одни под непосредственным командованием Психиморы. Я все еще ношу парижский костюмчик черного бархата, мать быстро смекнула, что короткие штанишки унизительны для моих пятнадцати лет.