Хозяйка уходит ставить самовар. Плотно закрывает двери.
   В комнате тепло. В простенках столики, накрытые вязаными скатертями. Около печи узкий, обитый клеенкой диван. Божества навешано через число. Из угла иконы повылезли в стороны и перешли в картины, тоже с божественным отливом: «Житейское море» «Афон-гора» и т. п.
   Кирибаев разделся, стащил с ног валенки, Даже острые приступы кашля не могут заглушить животной радости тепла и освобождения от тяжелой одежды.
   В кухне толкутся. Видимо, собираются к отъезду. Слышатся отдельные выкрики, обрывки фраз.
   Хозяйка приносит тарелку с хлебом, молоко, два блюда с помакухой[37].
   Хочется есть, но надо держать фасон — дожидаться самовара.
   Ждать кажется долго. Проглотил один кусок, по-волчьи, не разжевывая. Только разманило.
   Старуха притащила самовар.
   — У вас, поди, свой чай будет? Сами-то мы кирпичный пьем. И того скоро не будет.
   — Ничего, бабушка, какой есть. Я ведь налегке, провизии не вожу с собой.
   — А вы откуда будете?
   Затевается обычный разговор. Кирибаеву он нужен, чтобы определить положение.
   Рассказывает, что ехал по кооперативным делам в Иркутск, да вот простудился и хочет отдохнуть и полечиться.
   Старуха сочувственно кивает головой.
   — У нас здесь подешевле. В Барабинске вон дорожизь, сказывают. Только вот беспокоят сильно. Каждый вечер обход. Чуть что, — сейчас забирают.
   — Кого забирают?
   — Да кто их знает. На той неделе вон у меня Сулова Иван Максимыча увели. Бумажку из волости потерял. Ну, и взяли. Мужик-то известный. За двадцать верст живет, мельницу содержит. Три дня просидел. Председатель приезжал из волости. Тогда уж выпустили. Мне за лошадьми ходить — дело несвышное, да и годы не те. А сноха-то у меня не туда смотрит. Все ей гули-погули. Даром, что муж тоже сидит…
   Старуха переходит на шопот:
   — Сына у меня, Александра, тоже взяли. Сидит теперь. Не пущают к ему. Он, говорят, контрразведка. Нельзя.
   Шопот прерывается всхлипываниями.
   — Второй уж месяц. А какой он контрразведка, коли чуть жив. Пришел из ерманской, газами его отравили. Кашляет, что твое же дело. Постоянно. И харчок с кровью. Прямо сказать, — не жилец, а его в тюрьму…
   — Строго, однако, у вас.
   — Просто беда. Замаяли чисто. Вот вечером придут — сам увидишь.
   Спохватилась, не сказала ли лишку.
   — У вас бумаги-то есть?
   — Это уж не беспокойся, бабушка. С линии приехал. Без бумаги там не проедешь.
   Сильно хлопнула входная дверь. Старуха поспешно вышла.
   Началась перебранка. Хриплый женский голос выкрикивал на слова старухи:
   — Ежели он сидит, так мне всю жизнь плакать?
   — Много их, большевиков-то, слез нехватит.
   — Кого стыдиться? Не украла — своим торгую. Людям глянется.
   Совсем, видно, оголтелая баба.

В полчаса

   Против постоялого — большой каменный дом. Видимо, какого-нибудь купца. Над воротами вывеска, которую раньше не заметил: «Каинская уездная земская управа».
   Из ворот выходят крестьяне. Небольшими группами, человек по пять-шесть. Одна группа задержалась в воротах. Раскуривают.
   Кирибаев переходит дорогу.
   — Что много народу плывет?
   — Собрания тут была.
   — Насчет чего?
   — Да обо всем. О школах сейчас шумаркались.
   — Денег, поди, нет?
   — Это нашли бы. Учителя нет. Половина школ без дела.
   — Ребята баклуши бьют, а им хоть бы что! — оживленно откликается один крестьянин.
   — Выбирали, так что сулили! У нас школы первым делом. Нарошно двух учителей посадили в управу.
   — Не выходит, значит, у них дело? — замечает одетый хуже других высокий мужик.
   — Про кого это говоришь? — злобно набрасывается на него старик, не проронивший до этого ни одного слова.
   — На ту, видно, сторону гнешь!
   — Никуда не гну. Говорю, не выходит дело, и вся.
   — Ребят-то у тебя раньше учили? Лучше, по-твоему, было при той власти?
   — Да не к тому я. Чего присыкаешься. К слову пришлось.
   Старик поворачивает вправо от ворот и бурчит:
   — Как чирей на язык — слова-то у них! Посадить вот сукина сына.
   — Садили которые! Поди, донеси! Похвалят на старости лет. Медаль дадут. Мне вон дали… за японску. Потом, обращаясь к другим, прибавляет:
   — По бокам надпись: «Вознесет тебя господь в свое время». Ловко?
   — Чистохвалы, известно, — неохотно соглашается один. Остальные молчат.
   Кирибаев жадно прислушивается.
   Делает выводы:
   «Есть, значит, свои по деревням. Туда надо. Нельзя ли учителем заделаться?»
   В коридоре управы поймал председателя. Бойкий, подвижной человек кооперативно-учительского вида. Небрежно слушает кирибаевский рассказ о причинах остановки.
   Вертит в руках «документ» Кирибаева и быстро заключает:
   — Пустяки. Видно, что интеллигентный человек. Идите в отдел. Там выберите место.
   — Куда это?
   — Через квартал. К собору. Там Кузьмина спросите. Записку вот передайте.
   В отделе чувашин-секретарь Кузьмич Кузьмин обрадовался новому учителю.
   — Вам куда желательно?
   — Много разве мест?
   — В сорока трех школах совсем нет учителей. Да и в остальные пополнения надо.
   — Где бы посмотреть?
   — Список у нас есть. Карту вон взгляните.
   Кузьмин указывает на карту уезда, которая резко делится на две полосы: зеленую и светлокоричневую — лес и степь.
   Красными кружками отмечены на карте школы. Только два-три кружка с двойной обводкой. Это школы повышенного типа.
   Кирибаев тянется к крайнему пятнышку в северовосточной стороне зеленой полосы.
   Прочитывает вслух надпись: Бергуль.
   Секретарь еще больше оживился.
   — В Бергуль можно. Там уже давно ждут учителя. Школа там новая.
   — И лес там? — спрашивает Кирибаев.
   — Лесу там! о-о! Коренной урман. Ремы. Постройки на подбор.
   — Далеко отсюда?
   — Ну, верст сто с лишним[38].
   — Так вот на Бергуле и остановимся.
   — Пишите заявление.
   Услужливо предлагает бумагу, перо. Даже стул придвинул.
   «Сошлись, значит», — ухмыляется про себя Кирибаев и пишет: «Представляя при сем удостоверение… э… прошу…»
   Секретарь берет написанное, заносит в книгу, пишет что-то на особом листе и уходит.
   — Вы подождите, я скоро, — бросает он при выходе. Кирибаев слоняется по комнате и от безделья рассматривает какие-то диаграммы.
   Минут через пятнадцать Кузьмин возвращается и весело говорит:
   — Ну, теперь вы — бергульский учитель. Получите удостоверение. Когда поедете?
   — Да мне хоть сейчас, ждать нечего, — отвечает Кирибаев, свертывая бумажку, где значится, что такой-то «есть действительно учитель Бергульской школы Биазинской волости, Каинского уезда». Есть печать и три подписи. На этот раз не фальшивые.
   — Прогонную сейчас достанем, — говорит Кузьмин и дает распоряжение делопроизводителю сходить куда-то.
   Мальчуган-делопут быстро уходит и минут через пять приносит прошнурованную книжечку листов на тридцать «на право взимания двух обывательских лошадей».
   Кузьмин деловито объясняет, где земская станция и где взять школьные пособия для Бергульской школы.

Десять фунтов культуры

   На складе — в холодном пустом коридоре нижнего этажа — веселый высокий парень в полушубке выдает Кирибаеву школьное имущество.
   Стопа бумаги, коробка перьев, двадцать четыре карандаша и столько же букварей «по Вахтерову». Тощая брошюрка в два десятка страниц, на скверной бумаге. Сюда же кладется приказ генерала Баранова о «новом правописании» и штук сорок переплетенных книжечек — «начатки закона божия».
   — Этого у нас много, — говорит парень. — Прибавить можно. Бумагу одобряют.
   К этому добавляет еще десятка два картин с голыми Адам-Евами, один задачник, две книжки Басова-Верхоянцева «Конек-скакунок» и начинает завертывать все в большой лист синей бумаги.
   Кирибаев пробует протестовать:
   — Да ведь тут одно божество. Куда я с ним?
   — А вы его разбавьте «Коньком-скакунком», — отшучивается парень.
   — Ручек хоть дайте. Книг для чтения[39].
   Заведующий складом, не переставая улыбаться, говорит:
   — Книжки еще не составлены, а ручек вовсе не даем. Не к чему! Насадят ребята зорьку пера на прутик, вот и ручка. Распишитесь-ка лучше да уезжайте до вечера, — прибавляет он, придвигая ведомость.
   Лицо парня на минуту становится серьезным. Кирибаев расписывается, берет маленький синий тючок и, взвешивая на руке, говорит:
   — Немного же культуры повезу.
   — Сколько имеем. Всем одинаково даем. Вот корабли прийдут, так возом привезем. А может, и ближе найдется. Ждите.
   Кирибаеву хочется слышать в шутках парня скрытый смысл, и он спрашивает:
   — А скоро?
   — Не раньше как урман оденется, — отвечает парень и подает руку.
   В коридор входят какие-то женщины, и Кирибаев отправляется разыскивать станцию.
   Там в две минуты.
   — Ладно, к трем подадим. Только не задерживайте. Нас, небось, штрафуют, а как пассажир тянет, — ему ничего.
   «Это, видно, у них на военную ногу поставлено», — думает Кирибаев, возвращаясь на постоялый.
   Старуха одна. Ходит с заплаканными глазами.
   На вопрос: «Нет ли пообедать?» — уныло отвечает:
   «Жареные окуни только».
   — Давай, бабушка, поедим.
   Хорош ведь жареный окунь, когда правильный документ в кармане и прогонная книжка есть. Даже постоянные приступы кашля не так беспокоят.
   «Найдем своих. Везде они есть», — думает Кирибаев, вспоминая обрывки разговоров, рукопожатие веселого парня и загадочную фразу: «Как урман оденется».

Из-под генеральского глаза

   Около трех часов к постоялому подъехал земский ямщик, узкобородый человек с мягким говором выходца из средней полосы России.
   Пара лошаденок, ободранная кошевка. Дорожная шуба для пассажира. В углу какой-то старик в зипуне и огромном малахае с напуском по-казахски.
   Ямщик осведомляется у «господина-пассажира», можно ли провезти «старичка».
   — Свойственник будет — к дочке пробирается.
   — Мне не помешает, — говорит Кирибаев, укладывая свой багаж.
   Дорожная шуба пригодилась. Ее надел старик.
   — В лучшем виде доедешь, — говорит ямщик. Зазвенели колокольцы.
   На улицах безлюдно. Лишь около собора длинный хвост очереди. Голова уперлась в каменный домик, над которым подлинный обломок царского прошлого — зеленая вывеска казенки с белыми буквами.
   Уж не она ли подсказала сибирскому правительству выбрать зелено-белый цвет для своего знамени?
   Казенка работает усердно — торгует с восьми утра до десяти вечера, но почему-то торговля ведется из одной лавки.
   Кирибаев пытается разузнать у ямщика, почему такой порядок получился. Но тот отвечает неопределенно:
   — Берегуться, може. Кто их знает! Маята народу. В Омским вон из камитетов торгуют, — с завистью прибавляет он.
   Кирибаев вспоминает «демократическое достижение» Омска — торговлю водкой из домовых комитетов — и улыбается в воротник шубы. Вслух сочувственно говорит:
   — Да, у них хорошо; только вот дороже.
   — Много ли! Два рубля на бутылке берут. А удобство-то какое! Да хушь три возьми — только без очереди.
   При выезде из города, у последней хаты, люди с винтовками.
   Старик беспокойно завозился, распахнул шубу, бормочет:
   — И куды оно запропастилось?
   — Не беспокойсь, не спросют. Знакомцы тута, — успокаивает ямщик.
   Из домика выходит человек в черном полушубке и папахе, вроде грачиного гнезда. Кричит:
   — Гриньша, это што же ты сам?
   — В разгоне все. Да и дело есть.
   — За ханой, знать?
   — Может, и будеть, — улыбается ямщик.
   — А эти кто?
   — По прогону едуть. От земства.
   — Ну, айда. Заворачивай буде на обратном.
   — Не без этого.
   Опять запозванивали колокольцы, и кошевка стала нырять из ухаба в ухаб.
   Степь, казавшаяся равниной с площадки вагона, теперь изматывала своей неровностью. Лошадям тяжело. Ямщик то и дело кричит:
   — Ну-к вы, ахуны, играй ногами веселея!
   Кирибаев силится вспомнить, где он слыхал такое необыкновенное применение слова «ахун»[40].
   «В Казанской если — речь не та. Где-нибудь под Тулой, либо в Рязани».
   Потом спрашивает:
   — Вы откуда будете? Ямщик оживился.
   — Рязанские мы… Данковского уезду… Именье там князя Урусова. Богатимое. Слыхали, може?
   Начинается обычный для большинства переселенцев Сибири рассказ о местах своей родины.
   Кирибаев не слушает. У него теперь другое в голове: за кем Дон? Его верховье?
   Угрюмый старик зато разговорился.
   Он сказался туляком, Епифанского уезда. Соседи, значит.
   Замелькали в разговоре названия городков и больших сел, вплоть до станции Ряжск, которую оба переселенца помнили и теперь, через десятки лет после того, как там «парился» их переселенческий поезд.
   К вечеру потеплело. Полетели белые пушистые хлопья. Лошаденки совсем притомились и еле тащили кошевку. Встречных — ни одного человека.
   — Не ездиют к нам вечером — боятся, — говорит ямщик.
   — Чего боятся? — спрашивает Кирибаев.
   — Неприятностев много. Обыски там, бумажки требуют. Забыл — садють… Кому охота?
   — Это верно, — соглашается старик, — строгостев много. Только не к чему это.
   — Енералы, будь оне прокляты, — бормочет он себе под нос.
   Мелькают огоньки — станок скоро.

У хозяина «не последнего дома»

   Холодная изба, набитая доотказа. Ходят взад и вперед, впуская клубы белого морозного воздуха на лежащих тут же у порога людей. Накурено «турецким из своих огородов». Горит малюсенькая лампочка ярким беловатым светом.
   — Ишь богачье — скипидарь жгуть, — замечает привезший Кирибаева ямщик.
   — Будь он неладен. Погляди — сажа полетит. Весь потолок испакостили — не домоешься, — откликается хозяйка.
   — Не карасин, известно, а супротив масла все лучше.
   — О карасине, видно, не поминай. До лучины достукались с войнами-те. В городу лучина пошла. Из урмана возят. Там хватит.
   — У нас хватит, — подтверждают сидящие за столом урманцы.
   — Сейчас вон везем два воза. Лучина первый сорт. Кирибаев пробирается к столику, где сидит человек с книгой.
   Тот неохотно берет «прогонную», долго рассматривает надпись, потом лениво записывает и кричит:
   — Ванятка, кому за очередь?
   — А куды? — отзывается с полатей ребячий голос.
   — На урман.
   — Мыльникову, кажись.
   — Ну-ка, сбегай. Скажи, утречком штобы.
   С полатей выбирается мальчуган, напяливает полушубок, схватывает шапчонку и хлопает дверью.
   Минут через двадцать, когда Кирибаев только что пробрался к чайному столу, пришел Мыльников. Началась руготня, счет очередей. Выплыл какой-то поляк («лучше моего живут!») и однолошадный чувашин («я виноват, что он завести не может?»). Много раз упоминается хана, но кончилось тем, что Мыльников согласился.
   — Кого хоть везти-то?
   — А вон, — указывает нарядчик.
   — Поклажи-то много?
   — С полпуда не будет, — успокаивает Кирибаев.
   — Ну, так завтра на свету приеду. А то ко мне пойдем. Все равно где спать. У меня, поди, лучше будет. Бабы самовар ставили, как пошел.
   «Хуже не будет», — думает Кирибаев. Вылезает из-за стола и начинает одеваться.
   — Все-таки выгадал, — шутил нарядчик.
   — Выгадаешь у вас! Ханой подмочены — не просушить, — огрызается Мыльников.
   Итти недалеко, но тяжело барахтаться в длинном тулупе по незнакомым тропинкам, занесенным снегом.
   Изба у Мыльникова просторная, но тоже холодная. Есть горенка, дверь в которую на зиму заклеена. В углу — кровать с занавеской. По стенам «победительные» картины, еще от времен японской войны. На столике под зеркалом несколько книжек и желтая стопка газет «Барабинская степь».
   «Ловко придумали заголовок. Надо бы прибавить — зимой», — улыбается про себя Кирибаев и берет верхний листок газеты.
   Захлебываясь от восторга, газета сообщает о захвате Перми и победах «нашего талантливого молодого генерала Пепеляева».
   — Хорошо пишут, — говорит Кирибаев.
   — Пишут-то хорошо. Ну, только…
   — Что?
   — Не выходит толком.
   — Как не выходит! Вот Пермь взяли. Вятку возьмут, а там и Москва.
   — Скоро сказка сказывается… Далеко до Москвы-то. Пока до нее доберешься, дома не способишься, — уныло отвечает Мыльников.
   — Что так?
   — Недостатки-то наши. Чего нехватает, — все правительство завиняют. Известно, темный народ. Им все сразу подай. Ситцу вот нет, железа, керосину…
   — Ситцу? Да в Каинске на базаре сколько хочешь.
   — По пятнадцати рублей немного укупишь. Хлеб-от почем? знаете?
   — Какой это ситец! — вмешивается в разговор жена Мыльникова, — Званье одно, а не ситец. Разве такой из России шел?..
   Старуха мать тоже не остается безучастной.
   — Довоюются, что нагишом ходить будем. Вишь, у нас робятье голопузые ходят. А ведь дом-от у нас не последний!
   — Ну, будет вам! — прикрикнул Мыльников. — Тащи самовар да не путай беседу, не бабское тут рассужденье.
   За чаем длительно жалуется на «сибирскую бабу», которая не знает тканья, как расейская, и балмошит мужика.
   — Как балмошит?
   — Ну, скулит. То ей подай, другого недостача. Невтерпеж станет от бабьего зуда, мужик и заборщит.
   — Бунтовали разве у вас?
   — Нет, бог миловал. Генерал Баранов не допустит. Чуть что — сейчас отряд.
   — У вас были?
   — Только сперва. Постегали которых маленько. Вон в урман недавно сотня ходила — на Биазу.
   «Значит, к своим попаду», — думает Кирибаев и осторожно продолжает расспросы.
   Мельников, однако, насторожился. Отвечает односложно, потом сам начинает расспрашивать: кто? откуда?
   После чая Кирибаев лезет на полати. Фитиль гасится. Кашель и вошь не дают уснуть. Не спит и хозяин «не последнего дома». Ворочается и шипит на жену:
   — Выпустила язык при постороннем человеке. Ситцу ей московского подай!
   Дура несчастная!
   — Да я…
   — Молчи. Дрыхни!
   Слышны тихие всхлипывания жены.
   Мыльников выходит в сени. Потом возвращается, долго возится в темноте, закручивая папиросу.
   Лезет в печь за угольком. Долго курит. Укладывается в постель и снова ворочается — заснуть не может

В стороне от дороги

   Рано утром выехали.
   Мыльников, растревоженный вчерашними разговорами и разбитый бессонной ночью, угрюмо молчит.
   Буркнул только, усаживаясь в сани:
   — Вози вот тут. За всех пьяниц ответчик! А очередь не моя.
   Кирибаев тоже молчит. Расспрашивать ему теперь не о чем.
   Там — по линии железной дороги и в городах — колчаковщина еще казалась живой.
   Важно разгуливали на станциях щеголеватые люди. Матерно, с вывертами ругались, блевали и скандалили колчаковские каратели. Отчаянно копошился спекулянт.
   Изредка мимо станций пробегала «американка».
   Через широкие зеркальные окна вагонов можно было тогда видеть «новых хозяев» Сибири.
   Неподвижными рачьими глазами глядели окаменелые в своей важности американцы и англичане. Загадочно улыбались японцы. Около хорошо выкрашенной и до последнего бесстыдства разодетой поездной мадамы хорохорился смешным золоченым петушком французский полковник. Хищно уставился какой-то накрахмаленный до пупа делец.
   В городах — «ать! два!» — муштруются «кормные» сибирские парни, одетые в американскую форму. «Держат охрану» пьяные казаки и свирепствуют уездные и губернские генералы и атаманы. Лезут везде, даже в школьное письмо. Хотят «все искоренить» и «ничего не допустить».
   Немногочисленные сибирские рабочие давно сидят по тюрьмам. Приезжие крестьяне стараются скорее кончить свои дела и до вечерних обысков убраться в деревню. Городской обыватель потихоньку скулит.
   Из деревни положение казалось не таким. В каких-нибудь двадцати верстах от города стало видно, что деревня совсем откачнулась. Говорить плохо о власти боятся, но ни в чем уже ей не верят.
   Чуть не единственный разговор здесь: нет товаров и сбыта хлеба, нет заработков.
   Даже «домовитые мужики», вроде Мыльникова, и те потеряли надежду устроить жизнь с помощью иностранных рвачей и своих жуликов, обалделых от пьянства и распутства офицеров.
   Сначала такие «домовитые», как видно, помогали новой власти, хватали деревенских большевиков и чувствовали себя хозяевами в деревне.
   Теперь затихли, прижались и покорно выполняют — «за разных пьяниц» — наряды без очереди.
   Остальные крестьяне крепко запуганы карательными отрядами каннского генерала Баранова и подозрительно смотрят на незнакомого городского человека: не подослан ли?
   «Пожалуй, мои документы дальше и показывать не придется», — думает Кирибаев, вспоминая, как удалось обменить «слепуху» на удостоверение учителя Бергульской школы.
   «Вот тебе и три подписи с печатью! — улыбается он своим мыслям. — А книжку „для взимания двух обывательских“ лучше и не вынимать из кармана».
   Длинная улица села кончилась. Опять началась намозолившая глаза нудная зимняя степь. Дорога стала еще хуже.
   На узенькой ленточке санного пути можно было разъехаться только порожнякам.
   Привычные степные лошади осторожно сходятся друг с другом чуть не плечо к плечу. Ухитряются как-то не зацепиться запретом. Цепко держатся против встречных саней, которые от этого опрокидываются в сторону. Пассажирам приходится кувыркаться в снег, но лошади удерживаются на твердой тропинке, и дело идет все-таки спорее.
   Попутный обоз удается обогнать только на особо сильной лошади, которая может скакать по глубокому снегу, как лось.
   С половины дороги стали попадаться встречные обозы с грузом.
   Мыльников ворчит на себя:
   — Надо бы часочком пораньше. Вымотаешь теперь булануху.
   Приходится сворачивать в снег, подальше от обоза, — иначе завалит возом. Когда пройдет обоз, надо вылезать из саней, чтобы лошади легче было выбраться на полоску дороги.
   Возня в снегу вконец измучила больного Кирибаева. Он заходится в приступах надрывного кашля.
   Даже Мыльников пожалел:
   — Не доедешь ты, парень, до места. Полечился бы где. Полторы сотни верст ведь еще. А вишь нажимает — даром что под масленку пошло. На блины, видно, стужа.
   — Доберусь как-нибудь. Прогреться бы только.
   — Это ты верно. Баня — первое дело, — бороздит Мыльников по больному месту.
   Кирибаев беспомощно ерзает в своих двух шубах от жгучего зуда по всему изъеденному телу.
   Мучительно сверлит давнишняя мысль: «В баню бы! В самый жгучий жар».
   Тут же в сотый раз повторяется другая: «Не очень же ловко разъезжать здесь казачьим сотням. Прикрытия вот только для стрелков нет!»
   Хоть бы кустики какие в стороне!

По Урману

   На станке Кирибаеву посчастливилось. Оказался встречный ямщик из Дорофеевки, который обрадовался «за по-пути» загнать очередь.
   — Погрейся часок. Лошадка вздохнет, и айда. На свету приедем.
   — Видное дело, — поддерживает хозяин избы. — Невелик волок. Тридцать верст как, поди, не доедете.
   — Дорога ныне из годов только. Обрез, понимаешь, в сажень. Напросте оглобли береги, а с возами их сколь переломано.
   — Нашел добра — оглобли считать. Мало их в урмане? Лошадям убойство, — это скажи!
   Начались разговоры о заваленных возах, искалеченных лошадях и надорвавшихся хозяевах.
   Под эти разговоры Кирибаев поспешно глотает какую-то красноватую горячую жидкость и забирается на полати.
   Передышка недолга. Ямщик торопится.
   Опять надо барахтаться в снегу.
   Верст через десять от станка степь стала переходить в лес. Начали попадаться отдельные кусты и деревья. Больше талинник и осина. Потом появились группы берез, изредка сосна. Еще дальше — ельник, пихтач, кедровник.
   Но нигде не видно сплошной лесной стены, как на севере России или на Урале.
   Деревья разных пород, корявые, подсадистые, стоят далеко друг от друга. Все кажется, что это только начало леса. Но едешь сотни верст — картина не меняется. Со всех сторон видишь на равнинной местности разнопородное редколесье. Дальше к северу только чаще встречаются пихта и кедровник, но везде в смеси с березой, осиной и кустарниками.
   Открытых больших полян тоже не видно.
   — Где же у вас пашни?
   — По гривкам пашем. Где посуше. Вон тут надысь пахоть была, — указывает ямщик на группу редких деревьев.
   — Заброшена?
   — Как знать? Может, кто и вспашет. У нас и так бывает: один бросит, другой подберет. Не поделена земля-то.
   — Вовсе и хозяев нет?
   — Зачем нет? Иной много лет пользует, чистит. Ну, а бросит — хоть кто бери. Просто у нас. Не в Россее. Завидного только нету. Скребешь на ем — чортовом болоте, — а соберешь… всего ничего. Жизнь тоже!
   — А что сеете?
   — Пшеничку норовим развести, да вымерзает. Овсы и льны — эти ничего. Родятся. Ну, рожь годом бывает.
   Деревни пошли совсем не такие, как в степи. Глину и плетень сменили толстые сосновые брусья и жерди. Соломенных крыш не стало. Пошел гонт, стружка, двойной тес. Дров не жалеют. В избах, несмотря на одинарные рамы, жарко.