Воззрившись на меня узкими глазами, Абиль Джильбаев с любопытством ожидал, что же я скажу про него. Он не знал за собой ни одного подвига.
   — Вот Джильбаев, — продолжал я. — Он малорослый, слабосильный, много раз я его ругал, однажды чуть не расстрелял, но и он прошел с нами путь героев.
   Джильбаев по-детски улыбнулся.
   — Почему они стали такими? Потому, что понимают, что такое долг, что такое совесть и честь воина. Долг перед Родиной — это…
   На мгновение я приостановился, заглянул в свое сердце. Да, имею право сказать от всего сердца:
   — Долг — это самая высокая святыня солдата.
   Далее моя речь продолжалась так:
   — Какие требования я буду предъявлять вам? Буду требовать строжайшей дисциплины. Нянчиться с вами я не намереваюсь. Поблажек от меня не ждите. Ни одного нарушения воинских обязанностей не оставлю ненаказанным. Вы обязаны любить, беречь свое оружие. Как бы ни была сильна ненависть к врагу, без оружия ничего не сделаешь.
   Моя речь не стерла растерянности, оторопи с молодых лиц.
   — Вам помогут они, — я опять показал на ряды батальона, — испытанные воины. Как, товарищи, поможете?
   Роты дружно откликнулись:
   — Поможем!
   Этот гулкий единый ответ будто прибавил мне силенок. Я не сдержал улыбки облегчения. Некоторые из новоприбывших тоже наконец улыбнулись, большинство нерешительно, лишь иные смело. Теперь они уже не казались на одно лицо.
   — Подсобим, товарищ комбат, — внятно произнес Березанский.
   Молодцеватый Курбатов молча кивнул в подтверждение. Вот как… Не только я ощущаю переживания солдата, но и солдат понимает мою душу. Спасибо, друзья!
   Дав команду «вольно», я вместе с Рахимовым и политруком Кузьминичем распределил людей по ротам. Они встали в ряды батальона, слились с нашим строем. Хотя не совсем слились, более светлый тон малоношеных шинелей все же выделялся в слегка раздвинувшихся, вновь подровнявшихся шеренгах.

 

 
   Вечером, когда мы уже собрались ужинать, в нашу штабную избу пришел одетый в потертую грязноватую стеганку небольшого роста лейтенант. Заморгав от яркого света, он вытер ладонью вздернутый нос. Затем доложил:
   — Прибыл поработать по приказанию генерала. Лейтенант Угрюмов.
   Я смотрел в недоумении. Поработать? По приказанию генерала? Что имеет в виду этот птенец? Белобрысый, в крупных веснушках, каким-то чудом сохранившихся с весны, он в своей телогрейке казался пареньком семнадцати — восемнадцати лет. Над большим ртом пробивалась скудная растительность. Верхняя губа была несколько вывернутой; когда он разговаривал, виднелись — не знаю, можно ли так выразиться? — и губа и подгуба. В прокуренных, почти коричневых, крупных зубах выделялась щербинка. Даже глядя на лейтенантские кубики в его петлицах, было трудно видеть в нем офицера. Заметив мое недоумение, он добавил:
   — Командир группы истребителей танков… Прибыл на один день в ваше распоряжение.
   Он докладывал четко. Эта четкость совсем не вязалась с его внешностью нескладного подростка.
   — Садитесь, располагайтесь, товарищ лейтенант.
   Он сел.
   — Разрешите закурить?
   — Курите.
   Угрюмов снял шапку, достал из кармана газету, кисет и завернул толстенную самокрутку махорки. Под его ногтями залегла черная каемка; подушечки пальцев тоже были черноватыми, потрескавшимися. Наверное, эти пальцы, ровно как и потрепанный, потемневший ватник, много раз на дню касались земли.
   И вдруг мне вспомнилось. Угрюмов… Ведь не так давно довелось слышать об этом лейтенанте, о его провинности. Будучи командиром взвода разведки, он однажды, когда немцы еще только подходили к рубежам нашей дивизии, оставил свой взвод в лесу, а сам переоделся в крестьянскую одежду и отправился разведать деревню, уже занятую немцами. Вернулся он оттуда в темноте, потерял связь со своим взводом, за что и был в наказание отстранен от должности. Вот какого паренька, оказывается, приметил Панфилов. Вот кому он поручил командовать истребителями танков.
   Закурив, Угрюмов с аппетитом, с нескрываемым удовольствием затягивался махрой. И с таким же удовольствием выпускал дым изо рта и из ноздрей. Еще никогда я не встречал такого жадного, или, может быть, лучше сказать, страстного, курильщика.
   На ужин была сварена рисовая каша. Повар Вахитов стал разносить тарелки с кашей. Нашего неказистого гостя он даже не заметил, не подал ему ужина.
   — Вахитов, почему лейтенанту не подали?
   Угрюмов смутился.
   — Спасибо, я поужинал, товарищ старший лейтенант.
   — Ничего. Поешьте.
   Принесли ему кашу. Достав из противогазной сумки собственную ложку, он стал есть почти с таким же аппетитом, как курил. Отправляя в рот содержимое ложки, он каждый раз ее вылизывал? Покончив с кашей, Угрюмов обратился к непритязательному лакомству, к ржаным сухарям, которые горкой лежали на столе. Его крупные прокуренные зубы замечательно их разгрызали. Негромкий хруст раздавался в комнате.
   От чая наш гость отказался. Он опять свернул огромную цигарку, опять задымил махрой.

 

 
   Утром я вызвал Шакоева. Ладный, атлетически сложенный, черноусый Шакоев иронически сощурился, когда ему был представлен невзрачный посланец генерала.
   Среди дня я приехал во взвод истребителей танков. В поле, уже снова присыпанном порошей, стоял сколоченный из фанеры макет танка. Кое-где темнел вынутый суглинок, были отрыты щели. Бойцы сидели на краю придорожной канавы, внимательно слушая Угрюмова.
   — Силой не возьмешь, — говорил Угрюмов. — А сохранишь присутствие духа — одолеешь!
   И опять было странно слышать эти серьезные, исполненные достоинства слова — «присутствие духа» — от курносого парнишки, почти мальчика.


4. Приготовиться по пятому!


   Прошел день, другой. Помнится, наступила суббота. Передышка нас несколько избаловала. Мы уже замечали субботы, воскресенья. К обеду я ждал Исламкулова, еще накануне пригласил его. Хотелось пофилософствовать, погуторить, как говорят русские, с этим интересным собеседником, моим образованным сородичем.
   Утром мне позвонили из штаба дивизии, передали приказание генерала явиться к нему в двенадцать часов дня.
   После оттепели опять стала хозяйничать зима. Ветер завивал вихорки снега.
   Мягко стучали подковы Лысанки, не пробивая белого покрова, затянувшего окоченевшую землю.
   В назначенный час я вошел к генералу. Знакомая мне комната ничуть не изменилась. Я увидел, как и прежде, коробку полевого телефона, затейливый, в завитушках, буфет, тускловатое трюмо, топографическую карту на столе. Но в самом Панфилове я в первый же миг уловил перемену. Еще ничего не проговорив, он посмотрел на меня долгим и, как мне показалось нежным взглядом. Еще никогда я не встречал такого его взгляда.
   — Здравствуйте, товарищ Момыш-Улы.
   Он не добавил обычного «садитесь». Не улыбнулся. Мы разговаривали стоя.
   — Ну вот, пожили тихо, отдохнули. Это кончилось.
   Мои глаза, вероятно, выразили удивление. Как так? Всюду спокойно, редко-редко вдали рявкнет пушка, на сегодняшний вечер я пригласил гостя, а генерал говорит: «Кончилось»?
   — Есть основания полагать, — продолжал Панфилов, — что завтра, шестнадцатого ноября, противник перейдет в наступление.
   Он так и сказал: «шестнадцатого ноября».
   — Выступайте, товарищ Момыш-Улы. Заранее посылаю свой резерв, у вас будет время окопаться. Думаю, не ошибусь.
   Видимо, некоторые сомнения еще оставались у него. Однако интонация была твердой.
   — Пятый маршрут, — проговорил он.
   Он подошел к карте. Я следовал за ним.
   На карте красными значками были указаны звенья нашей обороны, синим карандашом — передний край противника и сосредоточение его войск. Четко выделялись названия, номера немецких дивизий и полков, районы их расположения. Темно-синие знаки, в том числе и те, что отмечали мотомеханизированные и танковые части, особенно сгустились там, где пролегал левый фланг нашей дивизии.
   Пятый маршрут вел именно туда, к левому флангу. Там, по наметке генерала, которую я получил от него несколько дней назад, батальону предстояло занять деревню Горюны на Волоколамском шоссе и расположенную несколько в стороне станцию Матренино. Близ деревни Горюны, взбежавшей на пригорок, находилось важнейшее пересечение дорог, рельсовая колея перерезала здесь, у путевой будки, полотно асфальта.
   — Вот ваш участок. Вы там побывали?
   — Да.
   — Я должен его расширить. Займите и отметку 131,5.
   Карандаш генерала указал эту точку — затерянный среди лесов узел проселочных дорог. Теперь оборонительный участок батальона глубже подходил к крайнему левому флангу дивизии.
   — Таким образом вы перекроете, — продолжал Панфилов, — все дороги, которые ведут слева в Горюны.
   Вновь обратившись к карте, Панфилов объяснил обстановку, наше расположение на переднем крае. Тут — полк нашей дивизии, здесь — кавалеристы Доватора.
   — Немцы будут рвать на левом фланге.
   Он сказал это уверенно. Его словно покинула обычная манера порассуждать вслух. Если у него еще и таились сомнения — в мыслях он, наверное, допускал всяческие неожиданности, — то сейчас уже ничем этого не выдал. Видимо, все было продумано, решение принято.
   — Где-нибудь прорвут и выйдут на ваш батальон. Ваша задача — держаться, пока мы не приведем себя в порядок.
   Он говорил спокойно, а у меня по спине бегали мурашки. Как я займу такой участок? Ведь это почти пять километров фронта, а у меня всего пятьсот бойцов.
   — Товарищ генерал, как же я удержу такой фронт?
   — Э, к чему же мы с вами столько толковали? Вы и не пытайтесь все удерживать. Не создавайте сплошную оборону. Займите лишь узлы. Одну роту в Горюны, другую в Матренино, третью на отметку.
   Вспомнилось, как генерал с нами занимался, с какой настойчивостью добивался понимания будущей нашей задачи. Вот и пришел ее черед.
   Теперь Панфилов повторял то, о чем говорил и со мной наедине и на занятиях:
   — Промежутки пусть вас не беспокоят. Каждая рота должна быть готова вести бой в окружении. А управление…
   Он выжидающе посмотрел на меня.
   — Управление — уяснение задачи, — сказал я.
   — Вот, вот… По всей вероятности, он начнет завтра с утра и попытается с маху выйти на шоссе, в тылы дивизии. Мы постараемся, чтобы он увяз… Вы должны, товарищ Момыш-Улы, продержаться четыре дня.
   Он по пальцам перечислил эти дни:
   — Шестнадцатое. Первые сутки. Они будут для вас легкими. Семнадцатое. Уже придется вам тяжеловато. Восемнадцатое. Вы останетесь в окружении. Девятнадцатое… — Он помедлил, не дал никакой характеристики этому дню. — Да, и девятнадцатое. Надо, товарищ Момыш-Улы, удержаться до двадцатого.
   Он не спросил: «Вы меня поняли?», но я понял, все понял. Наверное, он это прочел в моем взгляде.
   — Вам, товарищ Момыш-Улы, вашему батальону, будет тяжело. Очень тяжело.
   Видно, ему непросто дались эти слова. Если бы я не понял задачу, он их не мог бы выговорить. Он был искренен со мной. Не обещал поддерживать, выручить, ничего не обещал. И считал нужным сказать все до конца. Я молча стоял перед ним. Сумеете ли вы передать в повести эту минуту? Сумеете ли найти тон — тон, который окрашивал слова генерала, прозвучавшие так сурово и так нежно?
   — Разрешите идти?
   — Подождите.
   Он подошел к буфету, вынул початую бутылку кагора, наполнил две большие рюмки, достал две конфеты, сказал:
   — Пусть надежда вам согревает сердце.
   Мы чокнулись. Он протянул мне конфету.
   — Ну, иди, казах.
   Впервые он назвал меня так. Опять это было и нежно и сурово. И тяжело.
   Я козырнул, повернулся и вышел.

 

 
   На минуту я заглянул в штаб дивизии к капитану Дорфману, начальнику оперативного отдела, моему давнему знакомому.
   Перед ним лежала оперативная карта. Резерв командира дивизии, мой батальон, был уже перемещен на этой карте на новую позицию. В тылу протянулась от деревни Горюны до лесной высотки ощетиненная красная линия. Опять линия… Мы уже сломали нашу прежнюю линейную тактику, а карандаш начальника оперативного отдела по привычке-все еще прокладывал сплошную черту.
   Здороваясь со мной, Дорфман встал. Его каштановые волосы, разделенные прямым пробором, были, как обычно, тщательно приглажены, свежо блестели. Я ожидал увидеть в его живых карих глазах всегдашнюю приветливую улыбку. Нет, в эту минуту, ее не было. Конечно, он знал нашу задачу, предстоящую нам участь.
   — Товарищ капитан, разрешите позвонить.
   — Пожалуйста.
   Я вызвал штаб батальона.
   — Рахимов?
   — Я.
   — Приготовиться по пятому.
   Весь приказ — эти три слова. Их было достаточно, чтобы поднять батальон. Вступил в действие документ, над которым мы кропотливо потрудились. Я положил трубку.
   — Всего доброго, товарищ капитан.
   — Ну, Момыш-Улы, ни пуха ни пера…
   Теперь Дорфман все-таки заставил себя улыбнуться. Подумалось: похоронил.
   В Рождествено я ехал шагом. Ветер поутих. С неба падали редкие снежинки. Хотелось собраться с мыслями, внутренне собранным вернуться в батальон.
   Значит, завтра заполыхает новая битва. Удержаться до двадцатого… «Вам будет тяжело, очень тяжело…» Но и погибать, если уж пробил твой час, надо с толком, с умом. Думая о себе, я видел и вверившихся мне людей, видел темный блеск штыков и винтовочных затворов, грозный строй бойцов. Твой час… Мой и батальона.
   Предстоят четыре дня… Возможно, в эти четыре дня уложится оставшийся мне век. Так проживу же его с честью. Нелегка задача запереть шоссе, удержаться, устоять против ударного кулака немцев. Никогда еще мой батальон не занимал ключевой позиции, не принимал на себя самого тяжкого удара. Возможно, я родился, окреп, возмужал для того, чтобы исполнить задачу этих четырех предстоящих дней. Все отдам ей — ум, волю командира, жизнь.
   Текли думы… Вот и Рождествено. Среди снегов, заблестевших на проглянувшем скупом солнце, чернеют избы. На улицах уже стоит колонна головной роты под командой Заева. Винтовки взяты на ремень. У всех за плечами, вещевые мешки с нехитрым имуществом солдата, с розданным на руки запасом сухарей.
   — Смирно! — во всю силу легких орет Заев.
   — Вольно, — откликаюсь я.
   И чувствую, что верю им всем, кто здесь стоит под очистившимся бледноватым небом, моим соратникам, участь которых разделю.
   Помню этот миг — ощутил веру, счастье веры, и сразу успокоился.

 

 
   В штабной избе меня встретил Рахимов. С лавки поднялся и приехавший в гости Исламкулов, приветствовал меня дружеской улыбкой, поклоном. Я тоже отвесил ему поклон.
   — Извини, Мухаметкул. Видишь, не мы располагаем временем, а время располагает нами.
   Он ничем не проявил любопытства, не задал ни одного вопроса. Рахимов произнес:
   — Через сколько минут прикажете выступать?
   Можно было не спрашивать, все ли готово, во всех ли подразделениях соблюден график сбора. «Через сколько минут» — этим все было сказано.
   — Пусть Заев двигается.
   Рахимов вызвал к телефону Заева.
   — Выступайте. Отключайте связь.
   Затем соединился с другими ротами, сообщил, что марш начался.
   — Придерживайтесь графика. Пока можно отдыхать.
   Так без шума, без суеты работал мой начальник штаба. Чего я не сказал, он договорил.
   — Где Толстунов? — спросил я.
   — Пошел к Филимонову.
   — Бозжанов?
   — У Заева.
   — Что же, пообедаем и тоже тронемся.

 

 
   Синченко подал обед, разлил по стаканам «наркомовскую норму». Мы выпили за здоровье гостя. Я вынул карту, показал наш расширенный участок. Рахимову на миг изменило бесстрастие, его черные глаза вдруг погрустнели. Действительно, если при взгляде на такой участок — пять километров фронта батальону — вы не будете потрясены, то вы не командир и не начальник штаба. Я объяснил задачу. Три узла сопротивления. Надо удерживаться. Когда наши части отойдут, еще держаться. Когда останемся одни, окруженные противником, тоже держаться.
   Я не сказал, что битва начнется завтра, не сказал, что обязан драться до двадцатого, не передал слов генерала: «Вам будет тяжело. Очень тяжело».
   Синченко добавил в опорожненные стаканы еще немного водки. Я обратился к Исламкулову:
   — Жаль, война не дает потолковать. Недавно ты подарил мне признание: «Кай жере, аксакал!» Еще тогда я хотел возвратить тебе его, хотел сказать: «Кай жере, Мухаметкул!»
   Исламкулов слушал не перебивая, не торопя меня даже взглядом. Он знал: я сам все разъясню.
   — Существует сила приказа, — продолжал я. — Но есть и задушевность приказа. Теперь я; пожалуй, это понял. Генерал Панфилов обучил.
   Исламкулов тоже заговорил о Панфилове, рассказал, что вчера наш генерал побывал во втором батальоне, включавшем в себя и роту Исламкулова, прошелся с командиром батальона, заглянул на кухню, в хозяйственный взвод, но не остался обедать. Кашевар просил оценить его старание, не обижать отказом. «А как вы стреляете? — неожиданно спросил Панфилов. — Покажите-ка вашу винтовку!» Винтовка оказалась запущенной, грязной. И Панфилов отказался от обеда. «Какое же сопротивление вы окажете, если на вас выйдут немцы? — сказал он повару. — Как же вас не обижать, если вы меня обидели?» Весь батальон об этом уже знает.
   Неслышно вошел сероглазый Тимошин.
   — Товарищ комбат, разрешите забрать аппарат?
   — Бери.
   Рахимов взглянул на часы.
   — Все уже выступили, товарищ комбат.
   Мы покинули избу. Небо было ясным, мороз защипал щеки. Синченко подвел Лысанку. Исламкулов взял у него повод и, держа лошадь под уздцы, подсадил меня в седло. У нас, казахов, это знак высшего уважения, оказываемый лишь немногим. Рахимов вскочил на своего коня. У крыльца ожидали сани, в которых приехал Исламкулов. Я вновь извинился.
   — Пора на рубеж. Прощай.
   Исламкулов ответил:
   — На этом рубеже тебе или слава, или смерть.
   До этой минуты он ни словом не обмолвился о задаче, предстоящей моему батальону. А сейчас сказал веско, обдуманно. С седла я отдал честь своему гостю и тронул коня.
   Поставим здесь большую точку. Разрешим себе перевести дух.


5. Канун. Станция Матренино


   На фанерном ящике лежит моя тетрадь.
   — Прочтите, — говорит Баурджан, — что вы записали о Джильбаеве. О том, как он чуть не был расстрелян…
   Я удивлен. Зачем Баурджану понадобилась запись о Джильбаеве? Нахожу нужную страницу. Читаю вслух о том, как Момыш-Улы на миг представил себя худеньким Джильбаевым, приговоренным к расстрелу.
   «…Бросивший позицию, потерявший честь, я стою здесь у обрыва. Меня скосят не вражеские пули, а свои, непрощающие пули солдат, вершащих воинское правосудие. Нет, нет, пусть со мной станется что угодно, но не это!»
   Баурджан жестом прерывает чтение.
   — И все же именно это со мной сталось, — произносит он.
   Освещенное керосиновой лампой, его лицо непроницаемо. Быть может, он шутит? Не похоже.
   — Как? Вы были приговорены к расстрелу?
   — Да, был приговорен.
   — Когда?
   — Семнадцатого ноября тысяча девятьсот сорок первого года.
   — Из-за чего же? Каким образом?
   — Совершил проступок, за который требовалось отвечать жизнью. И не только жизнью — честью.
   — Кто же предал вас суду?
   — Кто? Не знающий жалости, самый беспощадный среди героев вашей повести.
   Захотелось воскликнуть: «Это же вы, Баурджан!» Я, однако, предпочел послушать, промолчал.
   — Открывайте чистую страницу, — продолжал Момыш-Улы, — начнем новую главу.

 

 
   Итак, пятнадцатое ноября. Еще засветло я провел час-другой на отметке 131,5, выбирая вместе с Заевым позицию его роты.
   Местность представляла собой обширную вырубку-пролысину в сплошном лесу. Там и сям торчали пни, поднялась мелкая молодь, кое-где виднелись узкие заснеженные полоски пашни. Огражденный пнями, поросший кустарником бугор громоздился близ скрещения двух проселков. Они соединялись у крепкого деревянного моста, переброшенного через речонку, уже затянутую льдом, и затем снова разбегались.
   С бугра открывался круговой обзор. В тишине было слышно, как шуршат пошевеливаемые ветром цепкие листья дубняка. Переваливаясь на выбоинах, проехали в сторону фронта два грузовика. В кузовах были наложены стянутые веревкой полушубки. Машины миновали мост, скрылись в лесу. И опять все замерло.
   — Здесь и окапывайся, — сказал я Заеву.
   — Угу, — по возвратившейся к нему привычке буркнул Заев.
   И тотчас поправился:
   — Есть!
   Одетый поверх ватника и толстых, тоже стеганных на вате штанов в свою послужившую шинель (так был обмундирован весь мой батальон), Заев еще раз оглядел подступавший отовсюду лес. В ранних сумерках глубокие глазницы Заева казались темными, лишь иногда оттуда посверкивали маленькие запавшие глаза. Темнели и провалы его щек.
   — В дальнюю перебранку не вступай, — продолжал я. — Подпусти поближе и огрей.
   — И немец нас огреет.
   — Да. В таких случаях выигрывает тот, кто не боится ближнего боя. Тот, у кого больше решимости.
   — Решимости, товарищ комбат, хватит!
   Мы помолчали. Пролетел, как говорится, тихий ангел, безмолвно пронеслось былое.
   — Хватит! — отрывисто повторил Заев. — Я уверен в своих львятах.
   Он и раньше, как вы знаете, любил выразиться по-чудному. Показалось, это прежний Заев. Нет, он был и прежним и не прежним.
   — Каждому бойцу разъясни задачу: ни шагу назад, — сказал я. Поможете?
   — А ежели… — Заев помялся. — Ежели нас обойдут? Поможете?
   — Рассчитывай, Семен, только на себя.
   Мы опять помолчали.
   — В хозвзводе, товарищ комбат, скажи, — Заев неожиданно перешел на «ты», — скажи, чтобы привезли нам ужин. И чтобы на водку не скупились. А то чем я согрею своих молодцов?
   — Ладно, Семен, не позабуду.
   — Не позабудете? — переспросил он.
   Его голос прозвучал глухо. Я понял, о чем он меня спрашивает, вонял и прикрикнул:
   — Ты что, прощаться со мной вздумал? Рановато! Выкинь эту дурь!
   Под его нависшими бровями ничего не проблеснуло. Мне вспомнилась напутственная здравица Панфилова. Я сказал мягче:
   — Согревай своих бойцов не только водкой, но и, главное, надеждой. Не смей терять ее, Семен!
   — Угу, — опять услышал я.
   И опять Заев поправил себя:
   — Есть!

 

 
   Снова скачу верхом, направляюсь в Матренино, в роту Филимонова. Неизменный Синченко следует за мной. Ухабистая лесная дорожка выводит на шоссе. Уже совсем смерклось; над темными зубцами леса, жмущегося к тесьме асфальта, показалась полная луна; в вышине проступили первые, еще редкие, звезды. По шоссе, прямому, как натянутая тетива, порой на небольшой скорости, без света, проходят машины то к фронту, то в другую сторону. Это движение не назовешь оживленным. Ничто, кажется, не предвещает громового дня. Противник изготовился, молчит. Видимо, готовы и мы.
   Вновь сворачиваю на боковую дорогу. Вдоль нее на еловых вешках, окученных снегом, уже протянут телефонный черный шнур. Лысанка бежит подле него. Впереди неясно вырисовывается здание железнодорожной станции. Это Матренино. Дома, лепящиеся к станции, не составляют порядка, а темнеют вразброд. Неожиданно на околице грохочет разрыв дальнобойного снаряда. Почти тотчас слышится еще удар — глуховатый тяжелый удар в той стороне, где пролегает скрытое мглой Волоколамское шоссе.
   Останавливаю лошадь, слушаю, смотрю. Впереди опять гремит разрыв. Взблеск озаряет изгородь, макушку стога. И, будто откликаясь, снова бахает там, где протянулась невидимая отсюда деревня Горюны. Пауза. Снова одиночный разрыв. Другой…
   С этого часа — стрелки моих ручных часов показывали почти ровно семь — немцы начали методически гвоздить два населенных пункта: станцию Матренино и Горюны.

 

 
   Цепочка солдат неподалеку от крайних домов вгрызлась в закоченевшую землю. Я подъехал туда. Крупный, когда-то полнотелый, а теперь костистый Голубцов, запевала батальона, с маху рубил жесткую почву острым ребром лопаты. Стал слышен нарастающий противный гул снаряда, будто летящего прямо сюда. Бойцы прильнули к неглубоким выемкам, я спрыгнул с седла, тоже распластался. В полусотне метров в чистом поле взметнулось белое пламя, громыхнул взрыв.
   Мы поднялись. Голубцов опять принялся крошить неподатливую землю. Порой острая сталь высекала искры. Высоко над головой прошелестел следующий снаряд, бахнул где-то за селом.
   — У тебя. Голубцов, дело, вижу, подвигается.
   Он бросил лопату, распрямился.
   — Нам, товарищ комбат, командир роты задал вырубить окопчик для стрельбы лежа, постелить сенца и… И можно спать.
   Скорее слухом, чем зрением, я уловил улыбку Голубцова. И тотчас услышал голос сбоку:
   — Такой окоп разве спасет?
   Кто-то из новеньких стоял у соседней чернеющей проплешинки, опустив руки. Потянуло одернуть молодого солдата, но, сдержавшись, я объяснил, что даже небольшое углубление, любая ямка является защитой от взрывной волны и от осколков. Вместо меня прикрикнул Голубцов:
   — Рубай, Строжкин, рубай! Не распускай губы.
   Ничего не ответив, боец-новичок (в те дни я только стал узнавать их в лицо и по фамилиям) принялся опять долбить мерзлую землю.
   — Выжля. Будет толк, — понизив голос, доверительно сказал Голубцов.
   — Выжля? Что это такое?
   — Ну, щенок, молодая собака. Еще дура, а порода, товарищ комбат, уже видна. Воспитываю, гоняю. Будет солдатом не хуже других. И голос завидный. Годится в запевалы.