Я спрашиваю у него, не считает ли он, что своим одиночеством он в большой степени обязан самому себе, что он слишком легкомысленно и бездумно оторвался от всех и от всего. Арон тут же отвечает:
   — Я не сам себе выбирал то, что со мной произошло.
   — Именно в этом я тебя и упрекаю, — отвечаю я.
   — Выбирать можно лишь тогда, когда есть из чего.
   Не имеет смысла говорить, что ему есть из чего выбирать. Он попросил бы меня перечислить, из чего именно, я мог бы назвать во-первых, во-вторых, в-третьих, а он сразу же начал бы называть каждую из перечисленных возможностей глупой и не заслуживающей внимания. «И эти глупости, по-твоему, выход?» — спросил бы он, не поверив моим словам, что лишь сочетание отдельных, маленьких начинаний может принести удовлетворение. Вместо этого я говорю ему, что он мог бы, к примеру, стать опекуном пожилых людей.
   — Это с моим-то нетерпением?! — восклицает он. — С моим сердцем? Да мне самому нужен опекун.
   Или он мог бы работать на каком-нибудь предприятии бухгалтером, в случае чего — на полставки, таких специалистов сейчас днем с огнем ищут.
   — Мне и так хватает денег на жизнь.
   — Черт подери! — восклицаю я. — Кто тебе говорит про деньги?
   Я призываю себя к спокойствию и объясняю, что во всех моих предложениях речь идет лишь о гипотетических возможностях самому покончить с одиночеством.
   — Счастья, — говорю я ему, — можно достичь лишь благодаря отношениям с другими людьми, во всяком случае, того, что я подразумеваю под счастьем, но никогда в уединении и никогда уклоняясь от чего-либо.
   Если отвлечься от некоторых немногочисленных достижений техники, Арон до сих пор живет в каменном веке. Вокруг него совершаются важнейшие общественные изменения, а он, видите ли, ни в чем не желает участвовать. Даже его отношение к происходящему, все равно, неприятие это или, наоборот, симпатия, мне не ясно. Я говорю:
   — У тебя есть документ, который удостоверяет, что ты жертва фашизма и потому имеешь право на некоторые льготы и привилегии. Против этого трудно возразить, но неужели тебе этого достаточно? Пожалуйста, не пойми меня превратно, но разве тебя устраивает перспектива всю свою жизнь быть только жертвой фашизма и больше ничем?
   — Ты что, хочешь, чтобы я отказался от удостоверения? — спрашивает Арон.
   И я отвечаю:
   — О, Господи!
   Тогда он:
   — Не волнуйся, пожалуйста, я все равно скоро умру.
   Я в ответ:
   — Я просто изнемогаю от сострадания.
   — Ну спроси же меня, наконец, — предлагает Арон, — с чем я согласен, а с чем нет. Ты ведь еле терпишь…
   — Не пойму, о чем ты, — отвечаю я.
   — Это ты можешь рассказать своей бабушке, — говорит он.
   И снова недоразумение, и снова его терзает подозрение, что наши разговоры — это на самом деле замаскированные допросы. Но, как мне приходит в голову, допрашивают лишь тех, кого подозревают в каком-нибудь преступлении. В каком же, по мнению Арона, подозреваю его я? Хотя нет, ведь свидетелей тоже допрашивают, будем надеяться, что это ему известно, если он уж никак не может отказаться от своего заблуждения. Я говорю: да я ж тебя не спрашиваю о том, что и без того знаю.
   Арон глядит на меня, ехидно прищурившись, каким, мол, умницей я себя считаю.
   — Тебе известны мои политические взгляды?
   — Ну, так, примерно, — отвечаю я.
   — А откуда?
   — Ну мы ж с тобой сколько времени знакомы.
   — Да что ты говоришь! — восклицает Арон. Он явно не знает, смеяться ему или сердиться. — Тогда сделай одолжение и расскажи мне про них.
   — Про твои взгляды?
   — Да.
   — Я думал, ты их и сам знаешь.
   Арон и бровью не повел, выслушав мою не слишком удачную шутку. Я вижу, что он решил не произносить больше ни слова, пока я не выполню его желание. Чтобы он не счел меня шарлатаном, я начинаю с заявления, что речь пойдет лишь о моих предположениях, однако о таких, которые основаны на наблюдениях или на мыслях, высказанных им при других обстоятельствах и по другому поводу. Он нетерпеливо кивает, и я начинаю. Я говорю, что его отношение к любому общественному порядку, нашему или не нашему, продиктовано себялюбием. Что оно зависит от того, сколько может дать этот порядок лично ему.
   — Ну, это тривиально, — говорит Арон, — что справедливо для всех, то справедливо также и для меня. Валяй дальше.
   Его отношение к нашему социализму я определяю как благожелательную незаинтересованность. Поскольку он еще ни разу не брал на себя труд разобраться в законах, которые лежат в основе общественного развития, его симпатии и антипатии неизбежно должны быть окрашены эмоциями и настроениями. Вдобавок, продолжаю я, положение других людей в этой стране не играет для него существенной роли, что я, собственно, и имел в виду, говоря о себялюбии. Возможно, он находит справедливым, что сейчас материально благополучных людей больше, чем в прежние времена, но находит лишь так, между прочим. А может, он считает величайшим достижением, что его никто не преследует?
   — Ты хочешь сказать, меня как еврея?
   — Да.
   — А разве я еврей?
   Я смеюсь и не знаю, что ему ответить, экий остряк, думаю я.
   — Ну ладно, — говорит Арон, — об этом мы с тобой потолкуем позже.
   Политические цели, продолжаю я, ему чужды и безразличны. Поскольку он не участвует в активной жизни, различия между социализмом и капитализмом носят для него чисто теоретический характер, а потому и не слишком важны, боится же он только фашизма. Отсюда возникает неразрешимое противоречие: он рад, что никто не пытается нарушить ту изоляцию, которая на самом деле составляет его величайшее несчастье. Время от времени мелкие поводы для возмущения — война в Индокитае, преследование негров в Южной Африке, приход убийц к власти в Чили — все это скверно и в то же время непонятно, а главное, все это происходит где-то очень далеко. Для того чтобы позволить себе все необходимое, у него достаточно денег, хорошая пенсия — это плата за работу, которая состояла из перенесенной несправедливости, стало быть, это не какая-нибудь там милостыня, а гонорар. Самое неприятное свойство его окружения заключается в том, что оно не дает никакой возможности отвлечься, что оно слишком однообразно, словом, с индустрией развлечений дело обстоит хуже некуда.
   — Ты ведь сам хотел это услышать? — с любопытством завершаю я.
   Арон потирает пальцы, у него явно плохое кровообращение, и презрительным тоном сообщает, что я оказался куда сообразительней, чем он мог предполагать. Забыл же я только одно, правда, самое главное: как объяснить это явно неправильное поведение? Неужели я не могу себе представить, спрашивает он меня, что есть такой вид усталости, который делает невозможной любую форму деятельности?
   — Ну почему же, вполне могу.
   И у того, кого постигла эта усталость, так говорит он, нет больше сил даже заботиться о себе самом. Причем усталость эту нельзя смешивать со смирением, хотя он и не исключает, что для человека постороннего они имеют много общего. Но сейчас речь идет именно об усталости. Он в такой же мере не хотел ее, в какой и не сдался ей слишком рано. Совсем наоборот. Борьба против усталости — это была последняя и, возможно, самая тяжкая борьба в его жизни. И он проиграл ее. Разумеется, он прекрасно сознает, что гораздо почетнее умереть на всем скаку, чем кончать жизнь тем способом, который, грубо говоря, можно назвать внутренним увяданием. Как ветер, говорит Арон, затихающий так незаметно, что никто не может понять, когда именно он затих. Великим борцом он никогда не был, впрочем, это не меняет его убеждение, что подобная невыносимая усталость пригибала к земле и более воинственные натуры, нежели он сам.
   — Впрочем, я понимаю, что тебе это мало о чем говорит, — завершает Арон.
* * *
   Однажды, за несколько недель до того, как у Марка начались летние каникулы, Ирма вдруг спросила:
   — А почему мы никогда никуда не ездим?
   И Марк тут же подхватил:
   — Да-да, поехали куда-нибудь!
   Уже ради просьбы Марка Арон не должен был возражать, кстати, путешествия входят в систему воспитания, да он и сам был не против, поездка такого рода сулила отвлечение от унылого, лишенного событий прозябания, которое мало-помалу начинало его угнетать. Он даже пришел к выводу, что из всех троих перемена места была всего важней именно для него; оставался лишь один вопрос: куда ехать? Знакомых, которые жили за городом, у него не было, знакомых у знакомых — тоже. Он припомнил свои немногочисленные довоенные поездки. Вспоминал Карлсбад, Гельголанд, Бад-Шандау и еще безумно дорогой отпуск с Линдой Лондон в Давосе. Самое большое впечатление произвело на него море, море было ярчайшим отличием от повседневной жизни. И он спросил:
   — А что вы скажете насчет поездки к морю?
   Ирма довольно улыбнулась, а Марк от восторга обнял ее. Арон даже увидел, как он что-то прошептал ей на ухо, лица обоих выражали облегчение, словно они больше рассчитывали на отказ, чем на согласие. Судя по всему, они уже разговаривали о своем желании куда-нибудь поехать. Арон подумал: «Будем надеяться, что у них нет от меня других секретов».
   — Но как и куда? — спросила Ирма.
   — Сперва давайте возьмем карту и поищем, — ответил Арон, — потом возьмем деньги, сядем в тот поезд, в который надо, а когда приедем на море, нам дадут комнату.
   Марк тотчас притащил свой атлас, они вели пальцем по берегу, громко произнося названия, некоторые были им известны с чужих слов. Выбирали лишь из тех названий, которые звучали наиболее привлекательно, они коротко обсудили Херингсдорф, но туда Марк не захотел, Ареншоп вызвал общий смех, потом Цинновиц, а на слове «Бинц» решение было принято единогласно.
   В середине месяца произошло событие, которое грозило нарушить их отпускные планы. Как-то поутру Арон угодил в толпу людей. Он не понял, почему они кричат, но видел, что люди крайне взволнованны и, как ему показалось, готовы перейти к решительным действиям. Возбуждение толпы удержало Арона от желания спросить, в чем дело. Он предпочел как можно скорей удалиться, хотел пойти домой, но на соседней улице навстречу ему попалась целая колонна. Люди громко, хором требовали отменить какие-то законы, он решительно не понимал, о чем они говорят и что все это значит. Ты готов поручиться, что погромы начинаются не так? Арон быстро, насколько позволяло его больное сердце, поспешил к школе, он распахивал одну за другой двери классов, пока наконец не обнаружил Марка. Не спросив разрешения у учительницы, он взял Марка за руку и боковыми улочками пошел с ним домой, а придя, сказал Ирме:
   — Ты тоже никуда не ходи.
   Дверь была заперта на цепочку, в окне город выглядел точно так же, как и всегда, и на улице тоже все было тихо. Три дня никто из них не покидал квартиру, они только слушали радио, пока не осталось другого выхода, кроме как послать Ирму за продуктами. Один из дикторов говорил по радио о досадных упущениях и призывал к спокойствию и благоразумию, другой рассказывал о народном восстании и призывал не сдаваться, Ирма же, вернувшись с покупками, сказала, что видела на улицах танки.
   — Танки — это очень хорошо, — сказал Арон, — танки — это как раз то, что нужно.
   На удивленный вопрос Ирмы, как это следует понимать, он ответил, что самое важное — это восстановить спокойствие, а более эффективного средства для этого он себе представить не может.
   — Выходит, ты против людей, которые вышли на демонстрацию? — спросила Ирма.
   — Я против таких ситуаций, — отвечал Арон.
   Если не считать разгром фашизма, говорит мне Арон, в его жизни никогда не было изменений, которые не приводили бы к ухудшениям для него лично. Именно по этой причине он прежде всего был так заинтересован в сохранении нынешнего порядка. Если жизнь представляется сколько-нибудь сносной, люди, подобные мне, должны выступать против перемен. (Интересно, что он понимает под словами «выступать против», подумал я. Уж не дверь ли, запертую на цепочку? И тут я замечаю, что он часто заменяет вполне однозначное слово «я» словами «люди, подобные мне» или похожими фразами, как бы против своей воли сознавая свою принадлежность к определенной группе.)
   Марк непременно желал выйти на улицу, ему очень хотелось посмотреть на танки, о которых рассказала Ирма, пришлось Арону взять ключ от двери и спрятать в карман. Разочарованный Марк часами стоял у окна и глядел на улицу, где все было как обычно. Лишь когда Арон пообещал сразу после окончания этой заварушки поехать с ними к морю, тоска покинула Марка. После чего они вскоре и уехали, еще прежде, чем один из дикторов сообщил, что все закончилось и все снова в порядке. Когда, предупредив Арона, Ирма отправилась за покупками во второй раз, то она добралась до вокзала, но ничего особенного там не заметила. Она купила билеты на такой ранний поезд, что по дороге до вокзала им почти никто не встретился. И однако же эти две тысячи метров показались Арону опасным прорывом на вражескую территорию.
   В поезде напряжение спало, во всяком случае, за городом уже ехалось весело. У них было отдельное купе, и Арон немало гордился своей смелой идеей. Им удалось ускользнуть от опасной ситуации, а на расстоянии, как уверяет Арон, каждая опасность уменьшается вполовину. Он говорит: «В подобные времена ни один человек до этого не додумается».
   Ирма похвалила его за хладнокровие, однако заметила, что ликовать еще рано и что на месте их еще могут ожидать пренеприятные неожиданности. Во-первых, никто не знает, нет ли и там беспорядков, в последние дни она внимательно слушала обоих дикторов, и ни один из них ни разу не упомянул слово «Бинц». «Вдобавок, — продолжила она, — еще неизвестно, где мы там будем жить».
   Когда во второй половине дня они прибыли в Бинц, никаких волнений там не было, а маленькая привокзальная площадь являла картину такого сонного покоя, что можно было подумать, будто они оказались здесь до войны. Арон оставил Марка, Ирму и багаж в привокзальном ресторане и отправился на поиски комнаты. Но сперва он посмотрел, нет ли и здесь следов беспорядков, ведь еще ничего не было решено окончательно, ведь еще можно было сесть и уехать обратно или подыскать другой курорт. Но то ли все уже убрали, то ли в этом счастливом местечке вообще никогда не было идейных разногласий. Никаких опрокинутых машин, никаких разбитых стекол, никаких лозунгов на стенах домов, ни свежих, ни закрашенных поверху. И от вокзала до пляжа ни единого полицейского.
   Из похода получилась прогулка. Воздух отдавал солью, красивые белые домики — на всех курортах, по словам Арона, домики похожи. Ну и потом само море. Арон и подумать не мог, что вид серой водяной массы так взволнует его, ведь, в конце концов, это просто соленая вода и больше ничего. Не позднее чем через час его ждали у вокзала Марк и Ирма, надо было срочно что-то предпринять. Лучшие дома стоят у пляжа, сказал он себе, а те, что похуже, пусть подождут. Он зашел в самый красивый дом, не в самый большой, а в самый красивый, на фронтоне золотыми буквами было написано женское имя.
   Он потянул за шнур колокольчика. На соседнем участке лежало пять полуразвалившихся пляжных кабинок. Звонить пришлось несколько раз, прежде чем ему открыл старик хмурого и недоверчивого вида. Арон сказал, что ищет комнату на несколько недель. Он сразу увидел, рассказывает Арон, что человек этот совсем не богат, лишь у бедных людей на лице написано такое досадливое недоверие. Старик ответил, что ничего не сдает. От него пахло дешевыми сигарами, он хотел снова затворить дверь. Арон торопливо сказал:
   — Я хорошо вам заплачу.
   — Я ж вам сказал, что никаких комнат у нас нет, — ответил старик недовольным тоном. — Попытайте счастья в другом месте.
   Но тут у него за спиной появилась женщина средних лет, явно дочь старика. Она сказала Арону: «Вы лучше зайдите на минуточку», причем сказала таким тоном, будто до сих пор он отказывался зайти. Старик промолчал, он махнул рукой и скрылся в глубине дома, а женщина вместе с Ароном села на кухне.
   Арону эта кухня показалась уже началом отдыха: белые с синим изразцы, вполне деревенский вид, в очаге горит огонь, несмотря на теплую погоду. Женщина сказала, что вообще-то она сдает комнаты, да здесь почти все сдают, но на этот год она договорилась с одним берлинским семейством, которое должно прибыть через десять дней. С другой стороны, продолжала она, как господину, без сомнения, известно, за последнее время кое-что произошло, она не совсем точно представляет, что именно произошло в Берлине. А тревожит ее одно: это семейство вопреки договору до сих пор не дало о себе знать. Возможно, это простая небрежность, а возможно, и нет. Может, возникли обстоятельства, которые заставили их изменить свои планы, тогда она так и будет сидеть со своими комнатами. «Они могли бы, по крайней мере, написать», — завершила она свой рассказ.
   Арон попросил у нее разрешения посмотреть комнаты и, когда женщина замешкалась с ответом, добавил: «Ну хоть одним глазом».
   По крутой лестнице она отвела его как раз в те две комнаты, которые он искал. Вид на море, маленький балкон, все очень чисто, приличная обстановка, а главное, именно две комнаты. Арон сказал:
   — Я сам приехал из Берлина и знаю, что там сейчас творится. Вы себе даже представить не можете. И я считаю вполне вероятным, что семья, о которой вы говорите, не приедет. На всякий случай напишите им сами и сообщите, что вы не можете больше ждать известий от них, а потому сдали свои комнаты на четыре недели. Это будет вполне вежливо, и никто не сможет вас потом упрекнуть. Не то вы и впрямь останетесь при своих комнатах, а я заплачу вам за четыре недели семьсот марок.
   По виду женщины трудно было угадать, насколько выгодным ей кажется это предложение. Она промолчала, поставила стулья как следует, одернула покрывало на кровати. Арон вышел на балкон, немножко поглядел на море, повернулся к ней и сказал:
   — Или, скажем, восемьсот.
   Старик выкатил из сарая тележку, с которой Арон вернулся к вокзалу. Увидев его, Ирма сказала:
   — А я уже думала, что ты забыл про нас.
   — Ну, сейчас вы ахнете, — ответил Арон. Он погрузил багаж на тележку, а Марка посадил сверху.
   Отпуск получился отличный, без раздоров и без сердечных приступов. А всего лучше, по словам Арона, оказалось вот что: когда через шесть недель они вернулись в Берлин, там не осталось никаких следов смуты. Улицы выглядели как раньше, люди вели себя вполне спокойно, чудо, да и только.
   Вдохновленные этим опытом, они и на другой год предприняли такую же поездку, в городок Ильзенбург, а год спустя — в Сочи, на Черное море. От этих двух путешествий в его памяти мало что сохранилось, по приятному впечатлению ни одну из них нельзя было сравнить с Бинцем. Ну, про Ильзенбург можно еще сказать, что здесь, если, конечно, Арон ничего не прозевал раньше, разыгрался первый роман Марка. Было ему к тому времени пятнадцать лет, а девочке шестнадцать, она была дочкой пекаря и заикалась. Практически все каникулы Марк с ней где-то скрывался, Ирма это никак не могла одобрить. Она твердила все время: «В этом возрасте, в этом возрасте», пока в один прекрасный день не заявился сам пекарь собственной персоной и не попросил, чтоб он, по возможности, не подпускал своего сына к Веронике.
   — Ну, дождался, — шепнула Ирма. Но Арон не стал ничего делать, они все равно собирались вот-вот уехать.
   В дальнейшем, как рассказывает мне Арон, Марк прошел через столько романов, что в какой-то момент Арон не только перестал быть в курсе, но и утратил какой бы то ни было интерес к этому делу. Он зорко наблюдал лишь за первым потому, собственно, что, не говоря уже о вполне естественных отцовских чувствах, хотел, как несколько лет назад по отношению к себе самому, убедиться, что Марк благополучно перенес гетто, лагерь, болезнь и касательно чисто мужских свойств. Судя по всему, дело обстояло именно так.
* * *
   Зимой пятьдесят пятого года он расстался с Ирмой. Арон призывает меня не расценивать это событие как нечто решающее, он-де и вспоминает о нем лишь для полноты картины, а, по сути, речь шла о тех мелочах, которые на протяжении жизни случаются тысячами. Даже наутро после того дня, когда они расстались, он не испытывал сожаления, разве что квартира выглядела как-то пустовато. Пожалуй, именно Марк больше всего пострадал от ухода Ирмы, он ведь был к ней очень привязан, может, даже любил ее, во всяком случае, все эти годы она заменяла ему мать. Причем ее воспитательный метод состоял исключительно в терпении, которое Арон зачастую находил величественным, в чем теперь и признается вполне открыто. Но терпение ничего не стоит, если оно не преследует никакой цели, кроме уже названной, а именно цели проявлять терпение. Завоевать таким путем симпатию ребенка, с одной стороны, легко, а с другой — недорогого стоит.
   — Ирма была человеком, который не желал видеть проблемы. Если я прав, она всю свою жизнь только и старалась узнать, чего хотят от нее другие. А узнав, бросалась подсоблять, не важно, правы эти другие или нет. И не думай, пожалуйста, что это так уж приятно.
   — Короче, подсобник, — говорю я.
   — Прирожденный подсобник. Спустя некоторое время малейшее возражение со стороны Ирмы вело к ссоре, просто никто не привык, что она может возразить.
   — Она ушла сама по себе или ты ее спровадил?
   — Ну, на такой вопрос одной фразой не ответишь. Просто настал день, когда у меня мелькнула мысль, что уже не важно, уйдет она или останется. И тогда я сказал себе: раз уж это для тебя не играет роли, пусть тогда лучше уйдет. Ирма была не старая, но не такая уж и молодая, вот я и боялся, что наступит день, когда не останется другого выхода, кроме как доживать жизнь вместе, из одной привычки. И тогда я захотел, чтоб она ушла.
   — Мог бы и сам уйти.
   — Ты что, спятил?
   — Ну ладно, извини, это я глупость сказал. Значит, ты ее прогнал?
   — Ну, сказать, что прогнал, тоже нельзя.
* * *
   После одного из походов в кино они сели за стол, распили бутылку вина, после чего Ирма вплотную придвинулась к Арону и смущенно спросила, не задумывался ли он когда-нибудь об их дальнейшей жизни. Его бросило сразу и в жар, и в холод, рассказывает Арон, он еще ни разу не слышал от Ирмы достойного внимания или просто важного предложения, а тут на тебе. Он спросил ее, чего ради они вдруг должны пожениться?
   — Нет, лучше ты скажи мне, почему не должны, — отвечала Ирма.
   Арон растолковал ей, что нет никаких доводов ни против, ни в пользу подобного решения и, если человек пребывает в состоянии таком же хорошем или соответственно таком же плохом, как то, к которому стремится она, тогда, по крайней мере, стоит сэкономить усилия, которых неизбежно потребуют такого рода перемены.
   Обычно Ирма удовлетворялась его ответом, однако на сей раз — нет. Она сказала, что вот другие же люди женятся и, в конце концов, не она выдумала обычай жениться, да и Марку жизнь в нормальных семейных условиях только пойдет на пользу. Ну и, наконец, сама она как законная супруга почувствует уверенность, которой сейчас у нее нет, да и вообще положение у нее теперь неопределенное…
   — А почему неопределенное? — спросил Арон.
   — Да потому, что между нами ничего не решено, — ответила Ирма, — мы можем расстаться, когда захотим.
   — А если мы поженимся, мы разве не сможем расстаться, когда захотим?
   — Не так легко.
   — И в этом ты видишь преимущество?
   Ирма растерянно улыбнулась:
   — Ты выворачиваешь наизнанку все, что я ни скажу.
   Арон понял, что между его надеждами и надеждами Ирмы есть большая разница, то, что представлялось ему завершением любых перемен, неизбежной последней станцией жизненного пути, она воспринимала как временное состояние. Она явно была исполнена желаний, для выполнения которых у него не было ни сил, ни охоты, ей нужен был живой, подвижный мужчина, он же таким не был. Он сказал ей, что устал от вина и от фильма, а потому ляжет.
   Очень скоро она легла рядом и принялась хозяйничать. Он испугался, как бы ее поцелуи не сделали его более податливым. Через несколько минут она и впрямь снова начала выпрядать свою нить:
   — Но если тебя женитьба нисколько не привлекает, а меня, напротив, очень, тогда сделай это ради меня.
   — Перестань, наконец, — сказал Арон.
   Но Ирма не желала переставать. Она подступала к нему с несвойственным ей до сих пор упорством, просто несносным, как говорит он. Практически она не выражала собственные мысли, а все время лишь говорила слова и фразы, которые он уже десятки раз слышал или читал. Она все время играла роль, и роль, по его мнению, жалкую. Неужели я собираюсь жениться на женщине, которая упрекает меня, будто я не понимаю, что только в браке полностью раскрывается женская душа. Приводит изречения типа «жизнь вдвоем», «отдала лучшие годы жизни», «иметь возможность и в беде и в радости положиться на своего спутника» и так далее и тому подобное. Он несколько раз просил ее прекратить — безуспешно. А под конец, не зная, как быть дальше, она просто заплакала. И в слезах восклицала, что просто он слишком труслив, чтобы жениться, и вдобавок слишком труслив, чтобы назвать истинную причину своего отказа, а причина просто в том, что он ее не любит, чего она никак не заслужила.