Разумеется, мы сохранили тайну Маргарет, никто о ней гак и не узнал: ни иезуиты, ни Лени, ни М. в. Д.; однако авт. считает, что на Маргарет надо воздействовать: пусть откроет свою тайну Лени; для Лени будет утешением знать, что ее брат незадолго до смерти провел ночь с восемнадцатилетней Маргарет. Лени, наверное, улыбнется, а улыбка ей отнюдь не помешает.
   У авт. нет никаких данных, свидетельствующих о поэтическом даре Генриха, не считая вышеприведенных писем, которые, быть может, следует рассматривать как первые образчики «конкретной прозы».

III

   Для того чтобы узнать подоплеку описанных событий, следует познакомиться ближе с человеком, которого авт. не без робости делает объектом своего исследования; не без робости, потому что, несмотря на большое количество сохранившихся фотографий, несмотря на имеющихся в наличии свидетелей – их гораздо больше, чем в деле Лени, – образ его неясен, неясен несмотря на многочисленных свидетелей или, может быть, по их вине. Мы говорим об отце Лени – Губерте Груйтене, который умер в 1949 году в возрасте сорока девяти лет. Кроме непосредственно связанных с ним людей: Марии ван Доорн, Хойзера, Лотты Хойзер, Лени, ее свекра и свекрови и ее шурина, – авт. удалось привлечь для своих изысканий еще двадцать три человека, которые были знакомы с Груйтеном на различных этапах его жизни: почти все эти люди работали с ним; либо он был подчинен им, либо они были подчинены ему; последних оказалось гораздо больше; восемнадцать из свидетелей имеют отношение к строительству, четверо – государственные служащие, архитекторы и юристы, один – тюремный служащий, ныне пенсионер.
   Поскольку за исключением одного свидетеля все остальные были его подчиненными (работали у него в качестве техников, чертежников, сметчиков, плановиков, возраст их колеблется между сорока пятью и восемьюдесятью годами), самое правильное было бы, пожалуй, выслушать их, уже ознакомившись с сухими анкетными данными Груйтена. Губерт Груйтен родился в 1899 году, был каменщиком, участник первой мировой войны, пробыл на фронте год (служил «вяло и неохотно» – показание Хойзера-старшего); после войны выдвинулся и некоторое время проработал десятником, в 1919 году женился на матери Лени, дочери архитектора, находившегося на государственной службе и занимавшего довольно высокий пост, – «срубил дерево не по себе». Елена Баркель принесла в приданое пакет обесцененных акций турецких железных дорог, а главное, солидный многоквартирный дом в хорошем районе, дом, в котором впоследствии родилась Лени; кроме того, именно жена «открыла все, что было в нем заложено» (Хойзер-старший), побудила его выучиться на инженера-строителя, на что ушло три года; годы эти, к большому неудовольствию самого Груйтена, назывались в семье «студенческими»; Елена любила вспоминать о «студенческих временах», она говорила о них: «Трудные, но все же радостные»; для Груйтена, однако, такие речи были «мучительны», видимо, он стеснялся своего «студенчества». После окончания института с 1924 по 1929 год он был прорабом, причем пользовался большим спросом, строил крупные объекты (свою роль здесь сыграли и связи тестя); в 1929 году открыл собственную строительную контору и кое-как выкручивался до 1933 года, все время балансируя на краю пропасти. В 1933 году ввязался в большие дела и в начале 1943 достиг вершины своей карьеры, после чего отсидел в тюрьме два года до конца войны, соотв., работал как простой заключенный. В 1945 году вернулся домой, окончательно излечившись от честолюбия, с тех пор довольствовался малым – сколотил бригаду штукатуров и до самой смерти в 1949 году, как свидетельствует Лени, «довольно успешно сводил концы с концами». Кроме того, он стал еще «сборщиком металлолома».
 
* * *
 
   Если опросить свидетелей, не находящихся в родстве с Груйтеном, о предполагаемых мотивах его профессионального честолюбия, то окажется, что некоторые вообще оспаривают наличие этой черты у Груйтена, другие же, наоборот, считают ее «основной чертой характера»; двенадцать свидетелей оспаривают наличие честолюбия у Груйтена, десять высказываются в пользу «основной черты». Но зато все свидетели единодушно утверждают то. что постоянно утверждал и старик Хойзер: Груйтен, по их словам, не имел ни малейших способностей к архитектуре; его даже считают «неспособным к строительному делу вообще». Одним качеством он, однако, обладал бесспорно: организаторским, координаторским талантом; даже в те времена, когда под началом Груйтена оказывалось почти десять тысяч рабочих, «он не терял ориентировки» (Хойзер).
   Достойно внимания также и то, что из двадцати трех свидетелей, не находящихся с Груйтеном в родстве, пятеро (двое из них принадлежат к партии «он не был честолюбив», трое – к партии «это его основная черта») не сговариваясь заявили, что Груйтен был мечтателем. На вопрос о том, что они имеют в виду, давая Груйтену столь странную характеристику, трое ответили просто: «Ну да, он был мечтатель… Мечтатель, он и есть мечтатель». Только двое согласились дополнительно высказаться о предполагаемом предмете его мечтаний. Обер-директор по строительству, ныне пенсионер Хейнкен, который живет сейчас за городом и разводит цветы и пчел (к удивлению авт., он сразу же, так сказать, ни к селу ни к городу объявил о своей ненависти к курам и через каждые два слова поизносил фразу: «Я ненавижу кур»), так вот, этот Хейнкен назвал мечтания Груйтена «вполне земными». «Если хотите знать, он был мечтателем-практиком, ведь долгое время Груйтен находился в конфликте с известными моральными категориями, мешавшими ему продвигаться», – сказал он. Второй свидетель, архитектор Керн, примерно лет пятидесяти, еще весьма деятельный – за это время он стал служащим федерального правительства, – высказался следующим образом: «Ну да, все мы считали его человеком, приспособленным к жизни, таким он, конечно, и был; не мудрено, что я, человек предельно неприспособленный (стихийное, хотя и ценное признание. Авт.), очень уважал его, восхищался им; больше всего, пожалуй, тем, как он – человек такого низкого происхождения – разговаривал с сильными мира сего, он обращался с ними совершенно бесцеремонно и чувствовал себя как рыба в воде. Но часто, очень часто, когда я заходил к нему в кабинет – а мне приходилось нередко бывать у него в кабинете, – он сидел за своим письменным столом, устремив взгляд в одну точку, и мечтал… да, да, именно это я и хотел сказать… Он мечтал. И мечтал отнюдь не о текущих делах. Для меня это был повод подумать о том, как часто мы, неприспособленные люди, бываем несправедливы к людям приспособленным».
   И наконец, когда про «мечтателя» сообщили старику Хойзеру, он вдруг удивился и сказал: «Я бы до этого никогда не додумался, но теперь, услышав слово «мечтатель», признаюсь, что это не просто смелое предположение, а чистая правда. В сущности, я был свидетелем взлета Губерта, – мы ведь с ним двоюродные братья, – он поднялся в первые годы после, войны (Хойзер имел в виду первую мировую войну), я ему немного помог, а потом он помог мне, причем весьма щедрым образом; основав свою фирму, он сразу взял меня к себе, хотя мне уже перевалило далеко за тридцать; я стал у него главным бухгалтером, доверенным лицом, а позже компаньоном… Ну вот, он редко смеялся, это правда. И он был игрок. Не то чтобы так, поигрывал, а еще как играл. А потом, когда разразилась катастрофа, я никак не мог понять, зачем он все это сделал… Наверное, слово «мечтатель» может многое объяснить, но только (сердитый смех), но только то, что он натворил потом с нашей Лоттой, никак не назовешь мечтаниями».
   Ни один из двадцати трех свидетелей, переживших Груйтена, не отрицали, что Гр. был человек широкий, «приятный в обращении, сдержанный, но приятный».
   Достоверно установлена также одна фраза Гр. – ее подтвердили два свидетеля, опрошенные порознь, – эту фразу Гр. произнес в 1932 году, когда он оказался накануне банкротства, видимо, после падения Брюнинга. В показаниях Марии ван Доорн фраза эта звучит так: «Запахло бетоном, друзья мои, запахло миллиардами тонн цемента, бункерами и казармами». Хойзер передает эту же фразу в несколько иной редакции: «Запахло бункерами и казармами, друзья мои, казармами по меньшей мере на два миллиона солдат. Если мы выстоим в ближайшие полгода, то наше дело в шляпе».
   Учитывая обширный материал, который собран о жизни Груйтена-отца, авт. предупреждает, что на этих страницах не могут быть перечислены все лица, давшие ему соответствующую информацию. Это, однако, отнюдь не умаляет заслуг авт. – он поистине не жалел трудов, дабы собрать как можно более достоверные сведения даже о второстепенных персонажах, которые тем не менее играли роль на периферии событий.
 
* * *
 
   Предупреждаем, что к показаниям ван Доорн в отношении старшего Груйтена следует относиться с известной осторожностью; они были приблизительно одного возраста, родом из одной деревни; не исключено поэтому, что Мария была влюблена в Груйтена, по крайней мере, питала к нему нежные чувства и потому является лицом пристрастным. В возрасте девятнадцати лет ван Доорн стала домоправительницей молодоженов Груйтенов, жене Груйтена Елене, урожд. Баркель, тогда только только минуло семнадцать; полгода назад она воспылала любовью к своему будущему супругу, познакомившись с ним на устроенном ее отцом балу молодых архитекторов. Не установлено, однако, воспылал ли сам Груйтен такой же сильной любовью к Елене, не установлено также, правильно ли он поступил, взяв к себе в дом сразу же после свадьбы девятнадцатилетнюю деревенскую девушку, о которой каждый сказал бы, что она полна несокрушимой и нерушимой жизненной силы. Зато точно установлено, что все высказывания Марии о матери Лени носят отрицательный характер, в то время как отца Лени она постоянно видит в некоем ореоле или, вернее, в некоем свете, скажем, в свете неугасимой лампады, стеариновой или электрической свечки или неоновой лампы, зажженной перед изображениями сердца Христова и Святого Иосифа. Отдельные высказывания ван Доорн позволяют заключить даже, что при известных обстоятельствах она была бы готова вступить с Губертом Груйтеном в незаконную связь. Утверждая, например, что брак Груйтенов с 1927 года начал «расползаться по всем швам», ван Доорн заявила, что с радостью согласилась бы дать ему то, что не могла или не хотела дать жена. А поскольку этот весьма толстый намек сопровождался замечанием, правда, произнесенным смущенным голосом, но все же произнесенным: «В конце концов, я ведь была тогда молодая женщина», – все сомнения вообще отпадают. На прямой вопрос, намекает ли ван Доорн на то, что в браке Груйтенов исчезла интимная сторона, которая считается основой всяких супружеских отношений, ван Доорн ответила со свойственной ей, слегка обескураживающей прямотой: «Да, это я как раз и хотела сказать». Причем выражение ее все еще живых карих глаз – разумеется, ван Доорн не сказала больше ни слова – позволило авт. предположить, что вывод этот она сделала как постоянная свидетельница семейной жизни Груйтенов. На заданный далее вопрос, думает ли в. Д., что Груйтен «искал утешения на стороне», она ответила твердым и решительным «нет» и добавила: «Он жил как монах, хотя вовсе не был монахом», при этом авт. почти уверен, что уловил в ее голосе подавленное рыдание.
 
* * *
 
   На ранней фотокарточке покойного Губерта Груйтена (детские карточки мы здесь опускаем, первый снимок, который авт. серьезно изучил, был снимок выпускников груйтеновской школы от 1913 года) мы видим высокого стройного юношу с чуть длинноватым носом, светловолосого и темноглазого, с «решительным лицом», однако не столь твердокаменного, как все его соученики, напоминающие новобранцев; достаточно взглянуть на юношу Груйтена, и веришь тем почти мистическим предсказаниям, которые все учителя, священники и члены семьи Груйтенов повторяли слово в слово: «Этот парень далеко пойдет». Но куда?
   На второй фотографии Груйтен изображен только что окончившим ученье восемнадцатилетним подмастерьем: карточка эта от 1917 года; прозвище «мечтатель», данное Гр. много позже, находит на этом снимке свое психологическое подтверждение. Сразу видно, что Гр. – юноша серьезный; причем доброта, написанная на его лице, как бы противоречит столь же явно выраженной твердости и силе воле. Ввиду того, что Гр. всегда снимался в фас – не считая последних фотографий, которые были сделаны уже в 1949 году деверем Лени, вышеупомянутым Пфейфером, плохоньким фотоаппаратом, – по его карточкам никак нельзя установить соотношение между длиной носа и всего лица; даже знаменитый художник-портретист, который в 1941 году написал Гр. в натуралистической манере (портрет маслом на холсте, совсем неплохой, хотя и неинтересный; картину удалось разыскать в частном собрании у чрезвычайно неприятных людей, так что авт. лишь кратко обозрел ее), – даже этот художник не воспользовался возможностью написать Гр. в «три четверти»; таким образом, недоказанной осталась гипотеза о том, что Гр., если снять с него современную одежду, выглядел так, словно сошел с полотна Иеронима Босха[10].
 
* * *
 
   На семейные тайны Мария лишь намекала, зато о кухонных секретах говорит открыто. «Она не любила острой еды, он же, наоборот, любил только острую еду… Из-за этого сразу же возникли трудности, обычно мне приходилось все дважды солить и перчить: для нее слабо, для него – сильно; дело кончалось тем, что он сам еще раз все солил и перчил, ведь еще тогда, когда он под стол пешком ходил, все в деревне знали, что для него лучшее лакомство не кусок торта, а соленый огурец».
 
* * *
 
   Следующий снимок, достойный упоминания, это Груйтены в Люцерне во время их свадебного путешествия: госпожа Елена Груйтен, урожд. Баркель вне всякого сомнения, очаровательное создание – она нежная, хрупкая, милая, утонченная; по ней сразу видно то, что не станет отрицать никто из близких к ней лиц, даже Мария, – видно, что она играла на рояле Шумана и Шопена, говорила довольно свободно по-французски, умела вязать, вышивать и т. д. Надо также отметить, что, судя по фотографии, в Елене, быть может, погибла интеллектуалка. Конечно, в свое время Елена не нарушила родительского запрета и «не заглянула» в Золя; можно себе представить, в какой ужас она пришла восемь лет спустя, когда дочь ее Лени заинтересовалась своим (Лени) стулом. Наверное, для Елены Груйтен Золя и кал были идентичными понятиями. Вероятно, из этой женщины не получился бы врач, зато она могла бы, наверное, без особого труда защитить диссертацию по истории искусства. И все же справедливость превыше всего: при наличии некоторых предпосылок, которых у Елены не было, а именно: при менее элегическом и более аналитическом воспитании, при меньшей заумности и более трезвом уме (если это достижимо!) и, наконец, если бы в пансионе не воспитывали кисейных барышень, – Елена Груйтен, может быть, все же стала бы хорошим врачом. Одно ясно: попади в поле ее зрения всякого рода недозволенная литература, она принялась бы скорее за Пруста, нежели за Джойca. На самом деле Елена Груйтен читала Энрико фон Ханделя – Мацетти[11] и Марию фон Эбнер – Эшенбах [12]. Кроме того, она внимательно следила за тем ставшим ныне букинистической редкостью католическим иллюстрированным еженедельником, который считался тогда самым современным из всех современных изданий подобного типа, особенно если сравнивать его с таким журналом, как «Публика» (1914 – 1920 годы). Известно также, что когда Елене минуло шестнадцать, ее родители выписали в подарок дочери журнал «Нагорье». Таким образом, мы видим, что Елена штудировала не просто прогрессивную литературу, а самую что ни на есть прогрессивнейшую; наверное, именно благодаря журналу «Нагорье» она досконально узнала прошлое и настоящее Ирландии, ей были известны такие имена, как Пирс, Конноли, и даже такие, как Честертон [13].
   Благодаря сестре Елены Ирене Швейгерт, урожд. Баркель, семидесятипятилетней старушке, которая пребывает ныне в доме для престарелых привилегированного типа и «спокойно ждет своей смерти» (собственное высказывание дамы) в обществе нежных и сладкоголосых попугаев, точно установлено, что мать Лени, в ту пору еще совсем молодая девушка, оказалась «одной из первых, если не самой первой читательницей переведенной в 1912 году на немецкий язык прозы Йитса и, разумеется, Честертона. «Я это хорошо знаю, потому что сама подарила Елене эту книгу».
   Авт. ни в коем случае не желает использовать начитанность или неначитанность того или иного персонажа ему на пользу или во вред; он хочет всего лишь осветить фон нарисованной им картины, на котором примерно в 1927 году уже появились первые трагические тени. Одно несомненно; глядя на фотографию, сделанную в девятнадцатом году во время свадебного путешествия Груйтенов, видишь, что, какие бы потенциальные качества жизнь ни подавила в Елене Груйтен, потенциальной куртизанкой мать Лени, во всяком случае, не была, она не кажется очень чувственной, секс из нее «не выпирал», в то время как из ее мужа секс «выпирал». Вполне возможно, что оба эти человека – сомневаться в их взаимной любви у нас нет оснований – ввязались в авантюру, именуемую браком, совершенно неискушенные в вопросах пола; вполне возможно также, что в первые ночи Груйтен вел себя не то чтобы грубо, но немножко нетерпеливо.
   Что касается его чтения, то авт. отнюдь не хотел бы основываться на показаниях одного из ныне здравствующих конкурентов Груйтена, которого считают «гигантом на строительном поприще» и который сказал буквально следующее: «Он и книги?! Для него вообще, наверное, существовала только одна книга – гроссбух, другие книги его не интересовали». Согласно достоверным источникам, Губерт Груйтен и впрямь читал мало, в свои студенческие годы читал по обязанности специальную литературу, кроме того, согласно достоверным источникам, он читал популярную биографию Наполеона. А вообще, как засвидетельствовали почти слово в слово Мария и Хойзер, «ему хватало газеты, а позже радио».
 
* * *
 
   После того как удалось разыскать старую госпожу Швейгерт, неожиданно разъяснилось одно дотоле абсолютно неясное высказывание Марии, которое оставалось нерасшифрованным столь долго, что авт. зачеркнул его в своей записной книжке и чуть было не лопнул от любопытства. Дело в том, что Мария сказала однажды про госпожу Груйтен: «Она без конца носилась со своими, как их там, на букву «ф»…». Поскольку таинственное «ф» никак не означало фурункулы. (Мария: «Фурункулы? При чем тут фурункулы, кожа у нее была безукоризненно чистая, я хотела сказать, носилась со своими финнами».) Однако ни в одном из добытых авт. свидетельских показаний не упоминалось о связи Елены Груйтен с Финляндией, даже самой отдаленной, (поэтому под «финнами» подразумевались, очевидно, «фении»[14], ведь сейчас нам известно, что пристрастие госпожи Груйтен к Ирландии приняло позже романтический и отчасти даже сентиментальный характер. Во всяком случае, Йитс был и оставался ее любимым поэтом.
   Поскольку мы, к сожалению, не располагаем письмами, которыми обменивались Груйтен и его жена, и должны довольствоваться в высшей степени сомнительными показаниями ван Доорн, единственным достоверным источником информации кажется нам фотография обоих супругов, снятая на берегу Люцернского озера во время их свадебного путешествия. Чисто визуальный анализ этой фотографии дает некоторые негативные сведения: зрителю не кажется, что между супругами царила гармония по части эроса и секса. Нет, не кажется. Далее: на этой ранней фотографии уже ясно видно то, что подтвердилось на многих позднейших: Лени больше похожа на отца, Генрих – на мать, хотя в вопросе об острой пище (см. свежие булочки) Лени больше походила на мать, так же как и в своих поэтических и музыкальных вкусах, что было нами доказано ранее. На гипотетический вопрос, какие дети родились бы в случае, если бы Груйтен женился на Марии, можно ответить скорее негативно, нежели позитивно: от этого брака наверняка родились бы не такие дети, о которых спустя столько лет моментально вспомнили монахини и иезуиты с пергаментной кожей.
   Какие бы тернии и шипы ни встречались на пути супругов в годы их брака, все без исключения свидетели семейной жизни Груйтенов, даже ревнивица ван Доорн, в один голос утверждали: он никогда не был с ней невежлив или просто неласков, напротив, всегда вел себя по-рыцарски. Что касается ее, то она его «боготворила», на этот счет сомнений нет.
 
* * *
 
   Старая госпожа Швейгерт, урожд. Баркель, – при первом взгляде на нее сразу видно, что она не имеет отношения ни к Йитсу, ни к Честертону, – откровенно призналась, что она не «очень-то жаловала» своего зятя, а также сестру после их свадьбы; ей было бы гораздо приятней, если бы сестра вышла замуж за поэта, художника, скульптора или, на худой конец, архитектора; прямо Швейгерт не сказала, что Груйтен казался ей слишком простым, эту мысль она выразила в косвенной форме: «Он был недостаточно тонкий». На вопрос о Лени она ответила всего лишь двумя краткими словечками: «Ну да» – и, несмотря на настоятельные просьбы расшифровать это междометие, так и осталась при своем «ну да». Зато Генриха она сразу похвалила как истинного Баркеля; даже то обстоятельство, что смерть ее сына Эрхарда «оказалась фактически на совести Генриха, по собственному почину Эрхард никогда бы этого не сделал», не уменьшило симпатию госпожи Швейгерт к Генриху; она назвала его «экстремистом, настоящим экстремистом, но зато одаренным мальчиком, почти гениальным». У авт. появилось странное чувство, ему показалось, будто Швейгерт не очень-то огорчена ранней смертью сына; она отделалась общими фразами: «Роковые времена – роковые судьбы», но потом высказала весьма любопытную мысль и о своем сыне и о Генрихе, которая, впрочем, нуждается во множестве оговорок и исторических поправок. Вот дословно что она сказала: «Казалось, будто они пали смертью храбрых под Лангемарком».
   Если представить себе, с одной стороны, проблемы Лангемарка, вернее, мифа о Лангемарке, а с другой – разницу между четырнадцатым годом и сороковым и вдобавок примерно четыре десятка сложных и ложных теорий на этот счет, которые не стоит здесь перечислять, читатель, быть может, поймет, что авт. распрощался с госпожой Швейгерт вежливо, но холодно. Распрощался, впрочем, не навсегда. Позже через свидетеля Хойзера он узнал кое-какие подробности о загадочном для него до той поры супруге госпожи Швейгерт: оказалось, что супруг был тяжело ранен под Лангемарком, три года пролежал в госпитале – «он был просто весь изрешечен» (Хойзер) – и в 1919 году женился на ухаживавшей за ним в порядке благотворительности Ирене Баркель, в этом браке и был рожден сын Эрхард. Однако сам господин Швейгерт «стал морфинистом и так отчаянно исхудал, что буквально с трудом находил местечко, куда можно было всадить очередной шприц» (Хойзер); уже в двадцать третьем он умер в возрасте двадцати семи лет и в графе профессия до последнего дня писал «студент». Исходя из всего вышесказанного, можно предположить, что госпожа Швейгерт – натура необычайно утонченная – втайне мечтала о том, чтобы муж ее пал смертью храбрых под Лангемарком. Позже она стала маклером по продаже земельных участков и тем зарабатывала себе на жизнь.
 
* * *
 
   С 1933 года дела Груйтена идут в гору; сперва его благосостояние растет постепенно, но начиная с 1935 года взлетает круто вверх, а с 1937 года еще круче; согласно показаниям его бывших сотрудников и некоторых экспертов, он заработал на Западном вале «неслыханно, просто фантастически». Однако, по словам Хойзера, он «уже в 1935 году переманил к себе за бешеные деньги чуть ли не всех самых наилучших специалистов по укреплениям и бункерам». Переманил задолго до того, как «сумел пустить их в дело». «Мы все время жили на кредиты, и когда я вспоминаю об их размерах, у меня и сейчас голова кружится».
   Весь фокус заключался в том, что Груйтен сделал ставку на так называемый «комплекс Мажино», который, по его мнению, имели все государственные мужи; «Даже после того, как миф о Мажино развеется в дым, они не избавятся от этого комплекса (слова Груйтена, процитированные Хойзером), этот комплекс останется у них надолго, может быть, навсегда. Только у русских его нет, для этого у них слишком протяженные границы, им этот комплекс иметь нельзя, не знаю уж, к счастью или к несчастью. Поживем – увидим. Во всяком случае, у Гитлера «комплекс Мажино» есть, хотя он и проповедует маневренную войну и даже ведет ее. Но все равно сам он одержим комплексом бункеров и дотов, вот увидишь…» (начало 1940 года, высказано Гр. накануне захвата Франции и Дании).
   А вот и итоги: уже в 1938 году фирма Груйтена выросла в шесть раз по сравнению с 1936 годом, когда она выросла в шесть раз по сравнению с 1932 годом; в 1940 году она выросла в два раза по сравнению с 1938 годом, а в 1943 году «ее объем уже трудно было установить» (Хойзер).