Наступил полдень, духота была невыносимая, даже тень от ели изрешетил зной: она стала сухой и уже не давала прохлады. Белобрысый расстелил одеяло, под голову они положили свои мешки; так они лежали и глядели на город и на раскаленные, пышущие зноем крыши бесчисленных бараков. Бородач скрылся где-то в проходе между бараками. Даже по его походке было видно, как ему все безразлично…
   На другом пути стоял поезд, который отправлялся в Германию. Паровоз уже развел пары, и из окон высовывались солдаты без фуражек.
   Почему бы мне не сесть на этот поезд? – думал Андреас. Что меня держит? Почему бы мне не сесть на этот поезд и не отправиться назад к берегам Рейна? Почему не купить себе отпускное свидетельство в этой стране, где все продается и покупается? Почему бы не прикатить в Париж на вокзал Монпарнас, не обойти все улицы, не прочесать все дома, чтобы разыскать ту девушку, разыскать ради одной-единственной, пусть самой мимолетной, ласки – прикосновения рук, ее рук, которые я так и не разглядел? Пять миллионов это все же одна восьмая… Может, и девушка входит в эти пять миллионов?… И почему мне не поехать в Амьен к тому дому, к той кирпичной ограде с узорчатыми просветами, и не пустить себе пулю в лоб как раз там, где ее взгляд на четверть секунды встретился с моим, где он нежно, глубоко и безошибочно проник мне в душу?
   Но мысли Андреаса были такие же вялые, как и его движения. Какое блаженство – вытянуть ноги, они, казалось, росли прямо на глазах: вот-вот Андреас дотянется ступнями до самого Пшемысля.
   Так они лежали и курили; их разморило – не хотелось шевелиться, – как-никак два дня и две ночи они провели в вагоне.
   Когда Андреас проснулся, солнце уже успело описать на небе широкий полукруг. Бородач все еще не возвращался. Белобрысый не спал, он опять курил.
   Поезд в Германию отошел, но у перрона стоял новый состав, который шел туда же, и снизу, из большого барака, где помещалась дезкамера, к нему спешили люди – серые фигурки, навьюченные мешками и ранцами, с автоматами, которые болтались у них на шеях, – эти люди ехали на побывку в Германию. Вдруг один из них побежал, потом побежали трое, потом человек десять, а потом помчались все: на бегу они теряли вещи, сшибали друг друга; серое, загнанное стадо неслось сломя голову только потому, что у одного не выдержали нервы.
   – Где твоя карта? – спросил белобрысый.
   После долгого молчания это первая фраза.
   Андреас вытащил карту из кармана, развернул ее, сел, разложил карту у себя на коленях. Он не отрывал глаз от слова «Галиция», но палец белобрысого показывал совсем не туда, а гораздо южнее и восточнее; палец этот был очень длинный, тонкий, со светлыми волосиками и, несмотря на грязь, благородного вида.
   – Вот, – сказал белобрысый, – вот куда я еду. Туда еще дней десять пути, если все пойдет гладко. – Его палец с коротким, но всe еще блестящим, отливающим голубым ногтем закрыл все пространство между Одессой и Херсоном, конец ногтя упирался в Николаев.
   – Ты едешь в Николаев? – спросил Андреас.
   – Нет, – белобрысый вздрогнул, его ноготь полез дальше, и Андреас заметил, что, уставившись в одну точку карты, он на самом деле ничего не видит, думает о другом, – Нет, – повторил белобрысый, – в Очаков. Я служу в зенитных частях, мы стояли до этого в Анапе, на Кубани. Но теперь ушли оттуда. Я еду в Очаков.
   И тут вдруг их взгляды встретились. В первый раз за эти сорок восемь часов, которые они провели вместе, их взгляды встретились. Они часами шлепали картами, пили, ели, спали вповалку, но только сейчас их взгляды встретились. И Андреас увидел, что глаза у белобрысого подернуты какой-то отвратительной беловато-серой слизистой пленкой. И взгляд его прошел сквозь эту пленку, словно сквозь первый струп, который образовался на гнойной ране. Только сейчас Андреас понял, что в этом человеке есть нечто отталкивающее, что от него исходят какие-то флюиды со знаком минус; а ведь раньше, когда у белобрысого были еще ясные глаза, он, без сомнения, был красивый юноша: светловолосый, стройный, с изящными руками… Так вот, значит, как обстоит дело, подумал Андреас.
   – Да, вот как обстоит дело, – сказал белобрысый, будто прочел мысли Андреаса. И продолжал тихим голосом, зловеще тихим: – Да. Меня погубил один тип. Мой вахмистр. Сделал из меня последнего подонка. Мерзавца. И ничто меня больше не радует. Даже жратва: это только кажется, что я ем с аппетитом; я ем автоматически, лакаю спирт автоматически, сплю автоматически. Чем я виноват? Из меня сделали подонка! – вдруг закричал он. Потом опять перешел на шепот: – Шесть недель мы сидели в окопах у Сиваша. Кругом ни души, ни одного дома… ни одной развалюхи… топи, вода, ивняк. Только русские иногда летали у нас над головой – они сбивали самолеты, которые шли из Одессы в Крым. Полтора месяца мы торчали на этом кошмарном болоте. В этом аду кромешном. Там было орудие, и при нем шесть человек прислуги и вахмистр. Вокруг ни одной собаки. Боеприпасы они подвозили нам на грузовике к краю болота, а оттуда мы тащили их на позицию через гать – по настилу из хвороста. Боеприпасы нам давали на две недели и целую гору жратвы. Жратва была нашей единственной отрадой. И еще мы ловили рыбу и разгоняли мошкару… Там летали тучи мошкары, тьма-тьмущая; не понимаю, как мы вообще не сошли с ума. Вахмистр был сущий скот. Вначале он день и ночь нес похабщину и жрал как удав. Мясо и сало: хлеб он почти не жрал… Поверь мне, – из груди белобрысого вырвался глубокий вздох, – поверь мне, человек, который воротит нос от хлеба, – пропащий. Да…
   Теперь вокруг них была мертвая тишина, но солнце по-прежнему стояло на небе во всей своей красе и золотило Пшемысль.
   – Боже мой, – застонал белобрысый, – он сделал из нас последних подонков. Что тут долго рассказывать? Все мы скурвились, все… кроме одного. Этот отказался. Уже немолодой, женатый, у него были дети; по вечерам он часто плакал и показывал нам карточки своих ребятишек… конечно, до всей этой истории. Он отказался наотрез. Дрался, угрожал… он был сильнее, чем все мы пятеро, и однажды ночью, когда он стоял на посту, вахмистр прикончил его из его же собственного пистолета, подкрался сзади и застрелил, а потом вытащил нас из постелей и заставил помогать ему – он задумал утопить труп в болоте. Труп – тяжелая штука… Да, брат, трупы – дикая тяжесть. Трупы – самое тяжелое, что есть на свете, впятером мы с трудом волокли его: было темно, лил дождь, и я думал: «Это преисподняя». Вахмистр написал донесение, где говорилось, что старик был бунтовщик и что он угрожал ему оружием, стрелял; в качестве вещественного доказательства он предъявил его пистолет, ведь там, понятное дело, недоставало одного патрона. А жене старика они послали извещение: мол, пал в боях за Велико-Германию в топях Сиваша… Да. Ну, а восемь дней спустя явился очередной грузовик с боеприпасами и привез мне телеграмму, где было сказано, что нашу фабрику разбомбило и что мне разрешено в связи с этим поехать на побывку домой. После этого я уже не вернулся на батарею, ушел, и все! – в его голосе прозвучало отчаянное ликование. – Ушел, и дело с концом! Представляю себе, как он бесновался! В штабе они прежде всего допросили меня как свидетеля насчет старика, и я слово в слово повторил донесение вахмистра. И тут же укатил… укатил! Из батареи в часть, которая стояла в Очакове, оттуда в Одессу, а оттуда еще дальше… Опять наступила зловещая тишина, только солнце по-прежнему сияло во всем своем великолепии. Андреас почувствовал неодолимое отвращение. Ничего страшнее этого быть не может, твердил он про себя, ничего страшнее быть не может…
   – С тех пор меня ничто не радует и никогда не обрадует. Я боюсь смотреть на женщин. Все время, что я пробыл дома, я либо впадал в прострацию, либо выл как полоумный; мама решила, что я заболел какой-то опасной болезнью, но ведь не мог же я ей сказать; такое нельзя сказать ни одному человеку…
   Безумие, что солнце светит как ни в чем не бывало, думал Андреас. Ужасное отвращение проникло ему в кровь, словно отрава. Он хотел взять белобрысого за руку, но тот в ужасе отпрянул.
   – Нет, – закричал он, – не надо! – Перевернулся на живот, закрыл лицо ладонями, плечи у него задрожали… Казалось, от его рыданий земля вот-вот расколется, земная твердь разверзнется. Но небо по-прежнему улыбалось, улыбалось белобрысому, баракам, всем этим баракам и башням Пшемысля на реке Сан.
   – Умереть, – причитал белобрысый, – единственный выход умереть. Я хочу умереть, покончить со всем этим! Умереть! – Тут вдруг у него перехватило дыхание, что-то душило его. И Андреас понял, что только теперь он заплакал, заплакал взаправдашними слезами.
   У Андреаса помутилось в глазах, лавина крови, грязи и гноя захлестнула его – он стал молиться, отчаянно Молиться, словно утопающий, который взывает к людям, хотя в море нет ни души и он даже не видит берегов.
   Это хорошо, думал он потом, слезы помогают… Плакать, плакать. Нет ни одного человека, который не заплакал бы хоть раз. Мне тоже надо плакать. Обязательно. Бородач плакал, и белобрысый тоже
   плачет. А вот я целых три с половиной года не плакал, не проронил ни слезинки с тех пор, как спустился с холма к Амьену, с тех пор, как не захотел пройти еще несколько шагов до поля, где меня ранили.
   Второй эшелон в Германию тоже ушел, и вокзал опустел. Странно, думал Андреас, теперь, если я и захочу вернуться назад, то уже не смогу. Нельзя оставлять этих двоих. Да я и не хочу. Возврата нет…
   Вокзал с его расходящимися веером рельсами был сейчас совершенно безлюден, только кое-где между путями виднелись вспышки сварки да поодаль работала бригада поляков, сгружавшая щебень. Но вот на платформе появилась фигура в старых штанах небритого. Уже издали было видно, что фигура не имела ничего общего с тем глубоко несчастным, одичавшим бородачом, который ехал с ними в поезде и пытался заглушить тоску алкоголем. Это был совершенно другой человек, только штаны на кем были те же. Человек с розовым, гладким лицом, в сдвинутой чуть-чуть набекрень фуражке. Когда он подошел ближе, стало видно, что в глазах его светится нечто типично унтер-офицерское – смесь невозмутимости, насмешки, цинизма и милитаризма. Задумчивости в этих глазах как не бывало. Небритый побрился, умылся, пригладил волосы, и руки у него были стерильно чистые; слава богу, Андреас вспомнил, что его зовут Вилли, даже мысленно этого человека нельзя было теперь назвать «небритым», иначе, чем Вилли, его вообще нельзя было назвать.
   Белобрысый все еще лежал на одеяле, уткнув лицо в ладони; он тяжело дышал, и было непонятно – спит он, стонет или плачет.
   – Спит? – спросил Вилли.
   – Да.
   Вилли выложил полученные припасы, аккуратно поделив их на две кучки.
   – Трехдневный паек, – сказал он.
   Он получил по буханке хлеба на брата, по большому кругу вареной колбасы в промокшей бумаге, так как из колбасы вытекал сок. И еще ему дали примерно по четверть кило масла на человека, по восемнадцать сигарет и по три трубочки леденцов.
   – А ты сам разве ничего не получил? – осведомился Андреас.
   Вилли взглянул на него с удивлением, почти с обидой!
   – Я ведь истратил все свои талоны на шестнадцать дней вперед.
   Значит, это и впрямь было не во сне, а наяву, значит, Вилли на самом деле рассказывал ночью свою историю. Значит, это правда, и человек этот – тот же самый человек, хотя сейчас он гладко выбрит и глаза у него хоть и немного больные, но спокойные. Как осторожно он надевает в тени под елью черные форменные брюки танкиста, осторожно, чтобы не смять складку. Брюки у него новые и очень идут ему. Сейчас он типичный унтер-офицер.
   – Гляди, я разжился пивом, – сказал Вилли и вытащил три бутылки пива.
   Они соорудили из ящика небритого нечто вроде стола и принялись за еду. Белобрысый не шевелился, он лежал все в той же позе, ничком – в позе убитого. Себе Вилли добыл польское сало, пшеничный хлеб и лук. Пиво оказалось выше всяких похвал и даже охлажденное.
   – Польские парикмахеры, – начал Вилли, – экстракласс. Шесть марок за все удовольствие. И ты другой человек: мытье головы за те же деньги. Экстра-класс, а какая стрижка! – Он снял свою форменную фуражку и показал аккуратно подстриженный затылок. – Стрижка – блеск!
   Андреас все еще смотрел на него с изумлением. В глазах Вилли появилось нечто сентиментальное, специфическая унтер-офицерская сентиментальность.
   Они здорово устроились, стол был прямо как настоящий, и от бараков сравнительно далеко.
   – И вам тоже, – сказал Вилли, жуя и со смаком прихлебывая пиво, – и вам тоже надо вымыть голову – самим или в парикмахерской: с чистой головой совсем другое самочувствие. Все с тебя сходит, вся дрянь. Но первое дело – бритье. Тебе это тоже не помешает. – Вилли посмотрел на подбородок Андреаса. – Совершенно явно не помешает. Красивая житуха, приятель, усталости как не бывало и ты… и ты… – он никак не мог подобрать подходящих слов, – и ты просто другой человек. Время еще есть, до отхода нашего эшелона целых два часа. Сегодня вечером мы будем во Львове. А от Львова поедем как гражданские лица, скорым поездом, экспрессом Варшава – Бухарест. Шикарный поезд, я им постоянно езжу, надо только раздобыть печать, а уж печать мы всегда раздобудем. – Он громко засмеялся. – Печать мы раздобудем, но каким способом, я вам сейчас не скажу…
   Странно, думал Андреас, неужели нам понадобятся целые сутки, чтобы попасть из Львова в то место, где это должно случиться. Здесь какая-то неувязка. Нет, завтра на рассвете, в пять часов, мы не м ем выехать из Львова. Какой вкусный хлеб с маслом! Он намазывал масло толстым слоем, резал сочную колбасу толстыми кружками. Чудеса! – думал он. Ведь это уже воскресное масло, а может, даже масло на понедельник; я ем масло, которое мне не положено, воскресное масло мне отнюдь не положено. Довольствие выдают на сутки – от двенадцати дня до двенадцати дня. Стало быть, масло на воскресный день мне не положено. Ей-богу, они подведут меня под военный трибунал… отправят мой труп к председателю трибунала и скажут: «Он съел воскресное масло и даже часть масла на понедельник, обокрал героический немецкий вермахт. Он знал, что умрет, и, несмотря на это, сожрал все масло, и хлеб, и колбасу, и леденцы и выкурил все сигареты. И это уже невозможно провести через хозчасть. Довольствие для мертвецов не проводится через хозчасть. Благодарение богу, мы не язычники и не кладем еду в могилы мертвецам, мы истые христиане; он обокрал истинно христианский великогерманский героический вермахт. И мы вынуждены приговорить его к…
   – Во Львове, – захохотал Вилли, – во Львове я уж как-нибудь добуду печать. Во Львове все можно достать. Там я царь и бог.
   Если бы Андреас вымолвил хоть словечко, если бы он спросил, где можно раздобыть во Львове печать, то моментально все узнал бы – Вилли горел желанием открыть свой секрет. Но Андреаса он не интересовал. Его устраивало, что они добудут печать. Экспресс его также вполне устраивал. До чего приятно, наверное, ехать не в воинском эшелоне. Ведь в обычном поезде едут не только военные, не только мужчины. Противно находиться все время в обществе мужчин, мужчины – такие бабы. Ну, а в том поезде будут и женщины-Польки… Румынки… Немки… Жены дипломатов… Шпионки. Как приятно ехать в поезде вместе с женщинами-до самого… до самого… места, где ему суждено умереть. Как это произойдет? Партизаны? Партизаны теперь везде. Но зачем партизанам нападать на курьерский поезд? Ведь по этой дороге проходит множество воинских эшелонов, которые везут целые полки, тысячи солдат, с оружием, довольствием, обмундированием, деньгами и боеприпасами.
   Вилли был разочарован. Андреас так и не спросил его, откуда он добудет во Львове печать. А ему не терпелось рассказать про Львов.
   – Львов! – воскликнул он и захохотал.
   Но Андреас по-прежнему не задавал никаких наводящих вопросов, и Вилли начал рассказывать сам.
   – Во Львове, понимаешь ли, мы все время толкали налево машины.
   – Все время, – Андреас пробудился от грез, – все время толкали налево?
   – Я хочу сказать, когда было что толкать. Я, видишь ли, служу в ремонтной мастерской, и у нас остается железный лом, негодный лом, ну, а на самом деле это вовсе не лом. Надо только заявить, что ты списываешь его как лом. Отлично. Ну, а что касается обер-интенданта, то его дело закрывать глаза, тем более что он долгое время жил с еврейкой из Черновиц. Словом, это вовсе не лом, а автомобили, понимаешь? Из двух или трех таких драндулетов можно собрать шикарную машину, русские пленные на это мастера. А во Львове нам дают за такую машину сорок тысяч новеньких бумажек. Подели на четыре. На меня и трех парней из моей команды. Конечно, при этом мы рискуем головой, но риск – благородное дело. – Вилли тяжело вздохнул. – Естественно, дрожишь от страха. Кто может поручиться, что тот гаврик, с которым ты ведешь дела, не служит в гестапо? Это никогда не скажешь с уверенностью, не скажешь до самой последней минуты. Две недели дрожишь от страха. Ну, а если через две недели тебя не забрали и если не арестовали никого из тех ребят, которые при этом присутствовали, тогда, стало быть, подсчитывай барыши. Сорок тысяч новеньких бумажек. – Он с видимым удовольствием отхлебнул пива. – Представляю себе, сколько всякого добра валяется сейчас в грязи вокруг Никополя. Миллионы, поверь мне, миллионы! И все это пропадает зазря, все добро достанется русским. Знаешь ли, – он с наслаждением затянулся сигаретой, – по мелочам мы тоже кое-что толкали налево, менее опасное: то дефицитные запчасти, то мотор или покрышки… И одежду также. Одежда там была на вес золота. Например, пальто… пальто стоило почти тысячу марок. Хорошее пальто, конечно. Дома, знаешь ли, я построил себе коттеджик, хорошенький маленький коттедж с мастерской в… в… Что такое? – спросил он вдруг ни с того ни с сего.
   Но Андреас и не думал перебивать Вилли: теперь он быстро взглянул на него и увидел, что глаза у Вилли опять стали мрачные, он нахмурил лоб и в несколько глотков нервно осушил свою бутылку пива. Да, у него опять стало старое лицо, хоть и гладко выбритое…
   Солнце все еще золотило башни Пшемысля на реке Сан. Белобрысый зашевелился. Ясно, что он только притворялся спящим. Сейчас он сделал вид, будто просыпается. Очень долго потягивался, повернулся на другой бок, открыл глаза; белобрысый не знал, что на его перепачканном лице отчетливо видны следы слез. Настоящие дорожки от слез, дорожки среди грязи, будто у маленькой девочки, которую обидели на детской площадке – отобрали завтрак. Но белобрысый этого не знал, быть может, он уже вообще забыл о своих слезах. Веки у него покраснели, что отнюдь не красило его. Ни дать ни взять – сифилитик.
   – Вот здорово, что есть жратва, – сказал он, зевая. Пиво белобрысого нагрелось, но он все равно быстро, с жадностью выпил свою порцию, а потом принялся за еду.
   Андреас и Вилли в это время устроили перекур и очень медленно, что называется с чувством, потягивали водку, чистую как слеза, великолепную водку, которую достал Вилли.
   – Да, – захохотал Вилли, но вдруг оборвал смех так внезапно, что оба его товарища с испугом взглянули на него. Вилли покраснел, опустил глаза и залпом допил водку.
   – Что ты хотел сказать? – спросил Андреас. Вилли ответил очень тихо:
   – Я хотел сказать, что пропиваю сейчас нашу закладную, в буквальном смысле слова пропиваю. За домом, который жена принесла в приданое, числилась задолженность, пустяковая, правда; всего четыре тысчонки, я как раз хотел погасить ее… Ну, да ладно, выпьем. Ваше здоровье!…
   Белобрысый тоже не выразил желания идти в город в парикмахерскую или в ближайший барак в умывалку, Сунув под мышку полотенце и мыло, они направились искать колонку.
   – Не забудьте надраить сапоги, ребятки! – крикнул им вслед Вилли. У него самого сапоги были начищены до блеска.
   В тупике за путями они обнаружили большой насос для паровозов, из крана утекала вода. Она шла тоненькой, но непрерывной струйкой, так что вокруг, на песке, образовалась лужа. Мыться, в самом деле, было очень приятно. Если бы только мыло мылилось как следует, Андреас вынул пасту для бритья. Больше она мне не пригодится, думал он. Правда, эту пасту выдают на три месяца, а мне ее вручили только месяц назад, но она мне все равно больше не понадобится, остаток пойдет партизанам. Партизанам тоже нужна паста для бритья. Поляки очень любят бриться. Их любимое занятие – бритье и чистка сапог…
   Только-только Андреас и белобрысый собрались бриться, как увидели Вилли на насыпи; он что-то кричал, размахивая руками: его жесты были столь красноречивы и выразительны, что им не оставалось ничего другого, как быстро подхватить свои пожитки и бежать обратно, вытираясь на ходу полотенцами.
   – Мальчики, – орал Вилли, – сейчас подойдет воинский эшелон на Ковель для отпускников – он опаздывает! Через четыре часа мы уже будем во Львове, пойдете в парикмахерскую во Львове…
   Они опять надели кители и шинели, нахлобучили фуражки и, захватив свои вещи, поспешили на платформу, где уже стоял опоздавший эшелон на Ковель. В Пшемысле сходило не так уж много народу, но Вилли всё же узрел вагон, из которого высыпала целая ватага танкистов – молодые парнишки, еще не обстрелянные, в новеньком обмундировании, распространявшем густой запах цейхгауза. Тамбур освободился, и они быстро заняли его, не дав опомниться вагонным старожилам и разместиться там со своим скарбом.
   – Сейчас четыре, – торжествующе объявил Вилли, – во Львове, значит, будем самое позднее в десять. Роскошь! Этот поезд, дай ему бог здоровья, опоздал в самый раз. Мы выгадали целую ночь, целую ночь!
   Они быстро устроились, то есть сели так, чтобы была возможность привалиться спиной к стене, а»то уже кое-что значило!
   Только сейчас Андреас досуха вытер уши, до сих пор они были мокрые; потом он уложил в мешке вещи, которые второпях побросал туда. Там теперь лежали: грязная рубаха и грязные кальсоны, пара чистых носков, небольшой кусок колбасы и немного масла в масленке. Колбаса была из пайка на понедельник, масло – из пайка на вторую половину понедельника, леденцы – из пайка на воскресенье и на понедельник; сигарет оставалось много, даже те, которые ему еще были положены, и хлеб еще оставался из пайка на воскресенье; в мешке лежал также молитвенник – молитвенник он таскал с собой всю войну, но так ни разу и не раскрыл его. Он молился без молитвенника, но обязательно брал его с собой. Странно, думал Андреас, все это очень странно. Он закурил сигарету, которая ему еще причиталась, сигарету из субботнего пайка, из пайка, выданного на сутки: пятница 12.00 – суббота 12.00…
   Белобрысый наигрывал на губной гармошке, а Вилли и Андреас молча курили: поезд уже отошел. Белобрысый играл теперь по-настоящему, а не так как раньше, но, видимо, то была свободная импровизация; Андреас не улавливал знакомых, известных мотивов, гармоника издавала какие-то странно вкрадчивые, будоражащие, совершенно расплывчатые звуки, при которых почему-то вспоминались болота.
   Да, думал Андреас, сивашские топи. Что делают те люди с зенитной батареи? Он невольно содрогнулся. Быть может, перебили друг друга или, быть может, ухлопали вахмистра? А может, их сменили? Надеюсь, их сменили. Этой ночью я буду молиться за тех, в сивашских топях, и за того, кто пал в боях за Велико-Германию, только потому, что он… что он… не захотел стать таким. Да это и впрямь геройская кончина. Его кости лежат в приазовских топях, и никто не знает, где его могила, и никто не перенесет его останки на кладбище героев, и никто о нем не вспомнит, Но в один прекрасный день он восстанет из мертвых в сивашских топях: отец двух детей, муж женщины, которая жила в Германии и которой руководитель районной нацистской организации вручил похоронную, изобразив на своей физиономии скорбь и сочувствие; это случилось либо в Бремене, либо в Кельне, либо в Леверкузене, не исключено, что его жена живет в Леверкузене. Он восстанет из мертвых далеко-далеко от родины, в сивашских топях, и тогда только люди узнают, что он пал не в боях за Велико-Германию и не потому, что он был бунтовщиком и покушался на своего вахмистре, а потому, что он не хотел стать таким…
   Белобрысый вдруг резко оборвал игру, и его слушатели вздрогнули: их захватили, опутали эти мелодии, мягкие, вкрадчивые, обволакивающие, а теперь вдруг чары рассеялись.
   – Поглядите, – сказал белобрысый и показал на рукав солдата, который стоял у окна и курил трубку, – вот что мы изготовляли дома. Удивительное дело, их встречаешь очень редко, а выпускали мы их прямо тоннами.
   Андреас и Вилли ничего не поняли и вопросительно воззрились на него, белобрысый сконфузился и покраснел.
   – Нашивки, крымские нашивки, – их непонятливость удивляла и сердила белобрысого. – Этих нашивок мы делали без счета. А теперь делаем кубанские нашивки, скоро они тоже появятся. И еще мы делали жетоны с обозначением числа подбитых танков, а раньше медали за Судеты с таким маленьким, крохотным рельефчиком – изображением Градчан. Это было в тридцать восьмом.
   Андреас и Вилли по-прежнему смотрели на него во все глаза, будто он говорил по-китайски; белобрысый покраснел еще больше.
   – Чудаки! – он почти кричал. – Ведь у нас была своя фабрика…
   – Вот оно что! – воскликнули они оба разом.
   – Да, отечественная фабрика флагов.
   – Фабрика флагов? – переспросил Вилли.
   – Да. Так она называется; флаги мы, конечно, тоже выпускали, гнали флаги целыми вагонами, понимаете, тогда… это было… по-моему, это было в тридцать третьем. Ну да, конечно. Но главная наша специальность – ордена, жетоны и значки разных обществ. Например, жетон, на котором написано: победитель командного первенства за 1934 год или что-нибудь в этом роде. Значки спортивных обществ, и значки со свастикой, и такие маленькие металлические флажки, которые втыкают в лацканы. Сине-бело-красные значки или значки с поперечными полосами, как на французском флаге, – сине-бело-красные. Мы много делали на экспорт. Но с тех пор как началась война, работаем только на себя. Например, нашивки за ранения. Нашивок за ранения мы выпускали без счета. Черные, серебряные и золотые. Но больше всего черных. Этих просто без счета. Зарабатывали уйму денег. И еще мы делали всякие старые ордена времен первой мировой войны и значки союзов фронтовиков; значки союзов фронтовиков мы выбрасывали огромными партиями и еще такие маленькие значочки, которые носят на штатских костюмах. Да… – он вздохнул, оборвал свой монолог на полуслове и посмотрел опять на солдата с крымской нашивкой, который высунулся из окна, все еще попыхивая трубкой. Затем белобрысый заиграл снова.