Генрих Бёлль


 

Самовольная отлучка




I


   Прежде чем перейти к сути этой повести, к ее пружине (пружину здесь надо понимать в том же смысле, что и пружину часового механизма), то есть к семейству Бехтольдов, в которое я вошел в пять пополудни 22 сентября 1938 года, когда мне уже стукнуло двадцать один, я хотел бы дать кое-какие разъяснения касательно моей особы, уповая на то, что они будут и ложно поняты, и ложно приняты. По всей видимости, пришло наконец время раскрыть некоторые тайны и показать, чему я обязан бравым видом, здоровым духом в здоровом теле – здоровье его иногда подвергается сомнению, – а также дисциплинированностью и твердостью, за которую меня винят друзья и бранят враги, – словом, всеми теми качествами, какие необходимы каждому современнику, ежели он человек нейтральный и неангажированный, дабы он мог выстоять в наш век, требующий особой стойкости, и находиться в обороне, наступлении, боевой готовности… Тут читатель может вписать все, что ему в данный момент заблагорассудится – тем же манером, каким он вписывает недостающие слова в печатные бланки опросников: футб. ком., Общ. кат. студ. или Союз странств. подм., НАТО, СЕАТО, Варшавский пакт, Восток и Запад, Восток или Запад; в этом месте разрешается даже задать еретический вопрос: ведь на компасе есть и другие страны света, а именно Север и Юг, нельзя ли вписать и их тоже? В бланк могут быть внесены и так называемые абстрактные понятия, как-то: вера, неверие, надежда, безнадежность, а если кто из читателей ощущает досадную нехватку в руководящих идеях или же недостаточное знание конкретных и абстрактных понятий, я рекомендую ему обратиться к самой толстой энциклопедии, где он сумеет подыскать себе что-нибудь подходящее между «Аарау» и «Ящуром».
   Я намеренно не касаюсь здесь ни кроткой церкви верующих, ни грозной церкви неверующих и даже не из осторожности, а из животного страха перед тем, что меня опять могут призвать на службу: слово «служба» («я на службе», «мне надо служить», «я служу») всегда вселяло в меня страх…
   Всю жизнь, а уж особенно после 22 сентября 1938 года, когда я, можно сказать, пережил второе рождение, я упорно стремился к одной цели – стать негодным к службе. Цели этой я так и не достиг, хотя несколько раз был к ней близок. Я не только готов был в любое время дня и ночи глотать пилюли, терпеть уколы и разыгрывать из себя сумасшедшего (что, впрочем, удавалось мне хуже всего), но даже позволил людям, которых не считал своими врагами, хотя они имели все основания считать меня своим врагом, всадить мне пулю в правую ногу, продырявить левую руку щепкой (правда, не непосредственно, а, так сказать, посредством немецкой теплушки, вместе с которой я взлетел на воздух), а также прострелить мне череп и тазобедренный сустав; но ничто не помогало мне: ни дизентерия, ни малярия, ни понос вульгарис, ни нистагм (дрожание глазного яблока), ни невралгия, ни мигрень (болезнь Меньера), ни микозы. Медики упорно писали: «Годен к службе». Только один врач сделал серьезную попытку признать меня «негодным к службе». Самым отрадным последствием этого явилось то, что меня послали на десять дней в Париж, Руан, Орлеан, Амьен и Абвиль в служебную командировку, снабдив служебным удостоверением, служебными талонами на питание и служебными направлениями в гостиницы. Эту командировку мне устроил милейший глазной врач (нистагм); в вышеупомянутых городах я должен был скупить для него по длиннейшему списку Les oevres completes dе Frederic Chopin [1], ибо Шопен, как он мне признался, был для него тем же, чем абсент для ранних символистов. Но, к сожалению, я не смог полностью обеспечить его шопеновскими вальсами, и он не то чтобы рассердился, но был опечален и удручен; особенно огорчало его отсутствие вальса № 9 As-dur, который я так и не сумел раздобыть. Не помогла мне и наспех придуманная, довольно поверхностная социологическая теорийка насчет того, что этот вальс по причине его меланхоличности потребляют в больших дозах дамы, бренчащие на рояле в градах и весях данной местности; он все равно был разочарован, и когда я предложил ему командировать меня в неоккупированную зону Франции, опять-таки обстоятельно разъяснив, что в Марселе, Тулузе и Тулоне наверняка не царит та удушливая тыловая атмосфера, которая превращает вальс № 9 As-dur в лекарство, пользующееся особым спросом, он криво усмехнулся и сказал: – Вот вы чего захотели.
   Наверное, он считал, что с неоккупированного юга мне легко будет дезертировать, и решил помешать этому, но вовсе не потому, что желал мне зла (мы с ним ночи напролет сражались в шахматы, ночи напролет беседовали о дезертирстве, и ночи напролет он играл мне Шопена), а, видимо, потому, что боялся, как бы я не натворил глупостей. Даю торжественную клятву, что я не намеревался дезертировать, правда, по той причине, что на родине меня ожидала любящая жена, позже – жена и ребенок, а еще позже – только ребенок. Но как бы то ни было, его попытки культивировать мой нистагм несколько ослабели, и через два-три дня он спихнул меня главному офтальмологу армейской группы «Запад» «как пациента, представляющего большой научный интерес», – слов этих я ему век не прощу, по-моему, это равносильно самой низкой форме предательства; главный офтальмолог подавил меня своими пышными наплечными украшениями и своим научным весом. Полагаю, что из мести (он, наверное, почувствовал мою антипатию) сей муж два дня подряд вливал мне в глаза какое-то мерзопакостное зелье, из-за которого я не мог ходить в кино. Я видел теперь не далее трех-четырех метров, а в кино люблю сидеть в последних рядах. Все, что находилось «а пределами трех-четырех метров, казалось мне расплывчатым и туманным, и я бегал по Парижу, словно маленький Ганс, потерявший свою сестрицу Гретель. Негодным к службе меня так и не признали, а просто отправили в часть с резолюцией: „Посылать на стрельбы не нужно“. После чего мой начальник (прелестное слово, прямо тает во рту!) несколько переделал окончание в слове „нужно“ и обрек меня на занятие, которое я в какой-то степени уже успел изучить. У солдат-сверхсрочников оно обычно фигурирует под названием „чистить нужники“. Сей специальный термин я употребляю не без известных душевных колебаний и исключительно из уважения к исторической истине и ко всевозможным профессиональным жаргонам. Первые шаги на почетном ассенизационном поприще я сделал три года назад; по легкомыслию ответил: мол, был „студентом филологического факультета“ – и тут в игру вступила исконная любовь немцев ко всем видам и разновидностям умственного труда, и меня закатали, так сказать, на ассенизационные нивы, дабы „сделать из меня человека“. Словом, я уже знал, как смастерить ковш из старого ведра, палки, проволоки и гвоздей; кроме того, мне были знакомы физические и химические условия моей работы; и вот несколько недель подряд от семи утра до полпервого дня и от половины второго до полшестого я расхаживал по длинной французской деревне, неподалеку от Мер-ле-Бен, держа в каждой руке по ведру, и унавоживал аккуратные грядки нашего батальонного командира, который в „гражданке“ был директором сельскохозяйственного училища и решил здесь, во Франции, точно воспроизвести истинно немецкий огород – он посадил капусту, лук, лук-порей, морковь и засеял целое поле кукурузой („для моих курочек“). Самым неприятным в батальонном командире была его привычка „проявлять чуткость во внеслужебное время“, то есть подходить к подчиненным и „вступать с ними в беседу“. Чтобы помешать этому нарушению стиля (начальники, проявляющие чуткость, всегда казались мне худшим из всех зол), а также соблюсти свое достоинство и напомнить ему о его достоинстве, мне каждый раз приходилось жертвовать целым ведром экскрементов; я выплескивал ведро ему под ноги таким манером, чтобы он, чего доброго, не подумал, будто это случилось по неловкости, но и не подчеркивая слишком явно, что я делаю это нарочно: ведь моя цель заключалась в том, чтобы сохранить между нами дистанцию. Против батальонного командира как такового я ничего не имел: он был мне глубоко безразличен. Важен был принцип – как себя поставить. Я поставил себя так, что практически сделался для него недосягаем, ибо постоянно окружал себя зоной экскрементов. Не моя вина, что у него как-то разлилась желчь (на него попали брызги из ведра); капитану запаса, по-моему, такая чувствительность не пристала. Любовница командира – дома ему такая роскошь была бы не по карману – числилась в наших батальонных списках как «проходящая службу» судомойка, она без конца потчевала его вальсом № 9 As-dur, и я подозревал и до сих пор подозреваю, что именно эта дама выхватила у меня из-под носа в Абвиленоты того самого вальса и разрушила мои надежды на нистагм. В теплые осенние вечера она иногда расхаживала по деревне вся в лиловом, с хлыстом в руке, в лице ни кровинки – ни дать ни взять мадам Бовари коллаборационистского толка, не столько распутная, сколько беспутная.
   Здесь мой терпеливый читатель может перевести дух. Я несколько уклоняюсь от темы, но не в сторону, а назад, и торжественно возвещаю: ассенизационный вопрос еще не совсем исчерпан, зато с шопеновским уже покончено, во всяком случае, ничего качественно нового я не сообщу, правда, количественно мне еще предстоит кое-что добавить – из соображений композиции. Но вообще этот вопрос больше не будет обсуждаться. А сейчас я в припадке раскаяния бью себя в грудь – в ту самую грудь, внешние показатели которой можно узнать у моего портного, а внутренние определить столь трудно… Так вот, мне бы очень хотелось представиться на этих страницах по всем правилам, как положено солдату, проходившему службу; к примеру: политические взгляды – демократ. Но можно ли говорить так о человеке, который не пожелал быть запанибрата с начальством и который, правда с помощью экскрементов, держал его на известном расстоянии? Или возьмем такую графу, как вероисповедание. Тут прямо напрашивается вставить какое-либо из ходких сокращений (выбор невелик), например: еванг., еванг.-лют., еванг.-реф., кат., рим.-кат., ст.-кат., изр., иуд. и т. д. Меня всегда неприятно поражало, что религии, над смыслом которых посвященные и непосвященные бились на протяжении двух тысяч, шести тысяч или по меньшей мере четырехсот лет, разрешают низвести себя до нескольких жалких букв, но даже если бы я хотел воспользоваться ими, мне бы они все равно ничего не дали. И здесь следует сразу же указать на один мой недостаток, который, будучи чуть ли не моим врожденным пороком, принес мне немало неприятностей и вызвал немало недоразумений. Мои родители – люди разной веры – были такими нежными супругами, что не решились огорчить друг друга, раз и навсегда определив мое вероисповедание (только на похоронах мамы я узнал, что евангелическую церковь в этом браке представляла она). Любящие родители разработали очень сложную систему взаимного уважения – каждый из них по воскресеньям попеременно ходил то в церковь Троицы на Фильценграбене, то в церковь девы Марии в Лизкирхене; это было, так сказать, верхом терпимости в вопросах веры, причем главным украшением ее являлось то, что каждое третье воскресенье никто из них вообще не ходил в церковь. Мой отец неоднократно уверял, что я христианин, поскольку меня крестили; тем не менее уроки закона божьего я не посещал. По сию пору я блуждаю в потемках – хотя мне уже под пятьдесят, и финансовое ведомство считает меня атеистом, так как я не плачу церковного налога. Я с удовольствием стал бы иудеем, чтобы избежать неприятных прочерков в графе «вероисповедание», но отец считает, что после его смерти, когда наконец-то станет известна тайна его религии, мне придется отречься от иудаизма и люди могут истолковать это превратно. В частных беседах я охотно называю себя «христианином грядущего», что навлекает на меня несправедливое подозрение, будто я адвентист. Да, в вопросах веры я, так сказать, tabula rasa – чистый лист, человек, приводящий всех в отчаяние; для атеистов – бельмо на глазу, для верующих – «трудный случай», безответственный субъект, который слишком нянчится с памятью покойной матери; ведь в конце концов, как мне недавно заявил один священнослужитель, «терпимость вовсе не богословская категория». Весьма сожалею, ибо в противном случае я был бы очень набожным.
   Все, что в этой повести касается меня, и не только меня, но и всех других персонажей, я хотел бы изложить не в форме связной записи, а в той форме, в какой составлены альбомы «Раскрась сам», известные всем нам со времен нашего золотого детства: их можно было купить за десять пфеннигов (а в магазине стандартных цен за десять пфеннигов – две штуки). Альбом «Раскрась сам» был традиционным подарком не слишком изобретательных, малость скуповатых тетушек и дядюшек, которые считали само собой разумеющимся, что у ребенка уже есть коробка красок или набор цветных карандашей. В этих альбомах контуры были намечены тонкими линиями, а то и пунктиром, который можно было превратить в линии. Уже это предоставляло некоторую свободу творчества, а при раскраске свобода была полная. Фигуру, которая, если судить по слегка намеченным воротнику и тонзуре, изображала священника, вы могли покрыть черной краской (цветом всех церковников), но при желании также и белой, красной, коричневой и даже фиолетовой. В верхней части каждой страницы оставалось свободное место, что также способствовало полету фантазии; вы имели право пририсовать священнику любой головной убор – от маленькой шапочки до тиары; наконец, вы могли переделать патера в раввина или же, изобразив брыжи, дать понять, что это священник постреформатского вероисповедания. В крайнем случае можно было взять энциклопедию, раскрыть ее на «Церковном облачении» и точно выяснить, во что следует облачать шею, голову и ноги служителей того или иного культа (например, сандалии францисканца). И потом, разумеется, вы могли вообще игнорировать «священника» – благо, он был намечен скупыми штрихами – и изобразить вместо него крестьянина, булочника, пивовара или даже императора, хироманта, клоуна. Кондуктора – пунктир, штрихи и компостер – довольно-таки топорное изображение – можно было сделать трамвайным, железнодорожным или автобусным кондуктором. Ну, а если бы кто пожелал (в печатной инструкции это отнюдь не возбранялось), он мог несколькими смелыми штрихами превратить кондукторский компостер в потухшую трубку или же нарисовать трость, а компостер переделать в набалдашник, и вот уже перед ним оказался бы музейный служитель, сторож или старый вояка, который бодро чеканит шаг на встрече ветеранов. Что касается меня, то я вовсю использовал предоставленную мне свободу и, к ужасу моей матушки, превращал явных поваров в хирургов; разливательные ложки я переделывал в скальпели, а лица поваров расширял с тем расчетом, чтобы их колпаки казались пониже. С женскими фигурами я обращался еще более вольно – самое легкое, как известно, рисовать решетки, – поэтому всех женщин без разбора я делал монахинями за решеткой; отец, правда, принимал иногда моих монахинь за одалисок в гареме.
   Всякий поймет, что штрихи, умело дополненные пунктиром, который придает штрихам определенную целенаправленность, предоставляют куда большую свободу, нежели столь вожделенная абсолютная свобода творчества, где все зависит от фантазии индивидуума, а ведь индивидууму зачастую ничего не приходит в голову, ровным счетом ничего, да и пустой лист бумаги ввергает его в такое же отчаяние, как свободный вечер, когда вдруг испортился телевизор.
   Вся эта сцена прощания с вымирающим искусством «Раскрась сам» – слезы и прочувствованные слова – разыграна мною не только для того, чтобы отвлечь внимание от моей персоны. С тех порток наши дети научились малевать на чистых листах бумаги картины, годные для выставок, и в четырнадцать лет рассуждать о Кафке, иные полотна взрослых стали просто невыносимыми, так же как и иные рассуждения взрослых о литературе. Невинная овечка, если она и впрямь невинна и умеет толковать улыбку авгуров, еще вправе накануне заклания оригинально и со смыслом распорядиться своим нутром, предварительно наглотавшись булавок, иголок, скрепок, партийных и прочих значков или же квитанций об уплате церковного налога. Однако овечка, потерявшая невинность и дар разгадывать улыбку авгуров, просто выворачивает свои внутренности, и мы видим их такими, какие они есть на самом деле, а по этим жалким кишкам уж ни в коем случае нельзя предсказать будущее, как это делали древние…
   …Итак, я предлагаю читателю всего несколько штрихов и точек, пусть он использует их на манер картинки из детского альбома, чтобы украсить мою небольшую повесть, которая является не чем иным, как возведенной, но еще не отделанной часовней; на голых стенах этой часовни он может изобразить все, что ему угодно: фреску, сграффито или мозаику.
   Передний и задний планы я оставляю совершенно пустыми: тут есть место для предостерегающе поднятых пальцев, заломленных от возмущения или от отчаяния рук, для укоризненно покачивающихся голов, для губ, поджатых со старческой мудростью и строгостью, для нахмуренных лбов, для зажатых носов, для лопнувших воротничков (воротнички могут быть с галстуками и без оных, их заменяют также брыжи духовных лиц и т. д.), здесь же разрешается трястись в припадке виттовой пляски, демонстрировать пену на губах, а то и бросаться печеночными и почечными камнями, которые появились по моей вине. Подобно прижимистому дядюшке или скуповатой тетушке, я предполагаю, что у читателя уже есть коробка красок или набор цветных карандашей. А тот, у кого под руками окажется всего лишь черный карандаш, чернильница или тушь на донышке пузырька, пусть испробует свои силы в монохромной живописи.
   Если же кто-нибудь останется недоволен тем, что в повести нет второго, третьего и четвертого планов, я могу предложить ему взамен разные исторические пласты: пыль веков, которую каждый получает совершенно задаром, и хлам истории, который стоит и того меньше. Разрешаю также удлинить на картинке мои ноги или же сунуть мне в руку археологическую лопатку, тогда я сумею извлечь на свет божий что-нибудь забавное: например, браслетку Агриппины, которую сия матрона, напившись, потеряла в драке с пьяными матросами римско-рейнского флота как раз в том месте, где стоял (и вновь стоит) мой отчий дом, а не то башмак святой Урсулы или даже пуговицу от пальто генерала де Голля, вырванную с мясом восторженной толпой, а потом проникшую сквозь каналы новейшего происхождения в более интересные исторические пласты. Лично я уже раскопал кое-что стоящее: к примеру, рукоятку меча Германика – он обронил ее в ту минуту, когда с излишней горячностью, пожалуй даже нервно (чтобы не сказать – истерично), схватился за ножны, дабы показать ропщущей толпе римско-германских мятежников меч, который так часто вел их к победам; и еще отлично сохранившуюся белокурую истинно германскую прядь волос – без малейшего труда я установил, что в свое время она украшала голову Тумелика; кое-какие вещицы я вообще не называю, чтобы не возбуждать у туристов зависти и охотничье-археологических инстинктов.
   Но больше мы уже не отклонимся от темы ни назад, ни в сторону, а прямым путем двинемся к цели, наконец-то подойдем к чему-то реальному, а именно к Кёльну. Гигантское наследие, грандиозный исторический багаж (грандиозный во всяком случае, если исходить из его объема). Однако прежде чем завязнуть в тине истории, скажем то, что говорят матросы: «Корабль к бою!» Стоит мне только упомянуть, что Калигула именно здесь нарочно провоцировал стычки с врагами – тенктерами и сикамбрами, – чтобы упрочить свою раздутую и дутую славу, как мы уже пускаемся в дальнее плавание без всякой надежды достичь берегов. А если бы я захотел проникнуть в пласт Калигулы – четвертый снизу, мне пришлось бы полностью снять позднейшие напластования, примерно двенадцать по счету, и тут я обнаружил бы, что даже самый верхний слой совершенно забит исторической дребеденью: кусками цемента, обломками мебели, человеческими скелетами, солдатскими касками, коробками от противогазов и пряжками от солдатских ремней – и что все это только слегка утоптано, слегка утрамбовано. Уже не говоря обо всем прочем, как бы я мог объяснить молодому поколению, что означает надпись на пряжке: «С нами бог»? Раз уж я признал, что родился в Кёльне (обстоятельство, которое заставит в отчаянии заломить руки всех правых, левых, серединных и грегорианских католиков, рейнских и прочих протестантов, равно как и доктринеров любых мастей, а следственно, почти всех без исключения), то почему бы мне еще не создать дополнительно почву для всякого рода недомолвок и недоразумений; с этой целью я предлагаю как место моего рождения по меньшей мере четыре улицы на выбор: Рейнауштрассе, Гроссе Вичгассе, Фильценграбен и Рейнгассе, – и пусть каждый, кто подумает, будто я помещаю свой отчий дом в рискованной близости к тем обителям, где Ницше в свое время потерпел фиаско, а Шелер имел успех, пусть он знает, что на этих улицах не занимались и не занимаются ремеслом, каковое пьяные римские матросы приписали Агриппине, и если после этого ищейки от археологии возьмутся за дело, чтобы установить, где Агриппина действительно дралась с матросами, где Тумелик действительно причалил к берегу, а Германик произнес свою знаменитую речь, я попытаюсь еще усилить всеобщую неразбериху: когда в моей коллекции найдут шкатулку из слоновой кости и спросят, чьи волосы в ней хранятся, я заявлю, что эта прядь украшала голову одного из натурщиков Лохнера или голову святого Энгельберта; такого рода путаница весьма обычна и привычна в городах, где много паломников.
   На вопрос о моей национальности я без обиняков отвечаю: иудей-германец-христианин. Промежуточное звено этой триады можно без ущерба заменить названием какой-либо из многочисленных народностей, населяющих Кёльн, чистой или смешанной, например чистокровный самоед, или помесь шведа с самоедом, или гибрид словака с итальянцем; но от первого и от последнего звеньев триады – «иудей-христианин», которые, так сказать, скрепляют мою помесь, я отказаться не могу, поскольку человек, который не соответствует ни одной из трех перечисленных здесь категорий или соответствует только одной (например помесь славянина с германцем), «годен к службе» и должен тотчас явиться с повесткой на призывной пункт. Условия явки известны: быть чисто вымытым и готовым в любую минуту раздеться донага.



II


   Итак, мы покончили с внутренним содержанием моей персоны и можем немедля перейти к внешним данным: рост 1 м 78 см, масть – темно-русая. Вес – в пределах нормы. Особые приметы – легкая хромота (как результат ранения тазобедренного сустава).
   22 сентября 1938 года, примерно без четверти пять пополудни, когда я садился в седьмой номер трамвая у Кёльнского главного вокзала, на мне была белая рубашка и серо-зеленые штаны; увидев их, каждый посвященный сразу понял бы (тогда), что это солдатские штаны. Человек, находившийся на некотором расстоянии и, следственно, не ощущавший запаха, который от меня исходил, счел бы, что я имею «вполне приличный» вид. Но люди, знавшие меня, были бы поражены, ибо всем, кто меня знал, известно, что от моего прапрадедушки со стороны отца, родом из Ньимвегена, я унаследовал мизофобию – манию мытья рук; таким образом, я сообщаю еще одну мою особенность, которая могла бы завести нас очень далеко, – так вот, всех знавших меня, наверное, очень удивили бы и даже умилили мои руки с трауром под ногтями. Что касается грязных ногтей, то у меня есть на это исчерпывающее объяснение: в том идейно-казарменном сообществе, чью форму я, собственно, должен был бы носить (как только поезд отошел, я сбросил в туалете и упрятал в чемодан все ее составные части, за исключением штанов, которые не снял из соображений благопристойности, и башмаков, которые оставил из соображений целесообразности), – в этом казарменном сообществе я в совершенстве усвоил одно правило: быстро чистить ногти вилкой перед тем, как их проверяет начальство, то есть за обедом. Но тот день я почти целиком провел в поезде (денег на вагон-ресторан не было, а следственно, не было и вилки для чистки ногтей) и поэтому, несмотря на сравнительно поздний час, разгуливал по дорогам истории с грязными ногтями. Еще и сейчас, четверть века спустя, сидя за праздничным или за обычным столом, я с трудом удерживаюсь от того, чтобы быстренько не почистить себе ногти вилкой; кельнеры нередко мечут на меня грозные взгляды, принимая меня за голодранца, а бывает, смотрят с уважением, принимая за скоба. Сообщая читателям об этой моей привычке, я хочу указать на то, какой неизгладимый след оставляет в человеке военная муштра. Если ваши дети садятся за стол с грязными ногтями, незамедлительно посылайте их на освидетельствование, а затем сразу в казарму. Довожу до сведения читателя, которого, быть может, затошнит или у которого, упаси бог, возникнут какие-либо сомнения гигиенического характера, что мы в нашем казарменном сообществе не только вытирали затем вилки о штаны, но и споласкивали их в горячем супе. Время от времени, когда я остаюсь один – что случается не так уж часто, – то есть когда меня не опекает и не контролирует теща или внучка и когда я закусываю не в обществе деловых людей, а сам по себе, на открытой веранде рейхардовского кафе, я машинально хватаю вилку и чищу ногти. На днях один турист-итальянец за соседним столиком спросил меня: не является ли это исконно немецким обычаем, на что я без колебаний ответил: да. Более того, я указал ему на Тацита и на термин, известный еще со времен итальянского Возрождения: «forcalismo teutonico» [2]. Турист тотчас же, разумеется, записал это, переврав, в свой путевой блокнот и шепотом переспросил: «Formalismo tautonico?» Я оставил его в этом приятном заблуждении, ведь слова «Formalismo tautonico» – «формальная тавтология» звучали очень красиво, почти как «тевтонский формализм».